Мишка Пахарь сидел на мягком одеяле, прислонившись спиной к печке, никто не смотрел на него любопытствующими глазами.
Пришел гулявший в поселке и проголодавшийся Павел. Мать дала ему щей, отрезала большой ломоть хлеба, и он ел, удивляясь, отчего на этот раз не приходится долго хныкать и просить есть, слушая сердитые, хорошо знакомые уже ему слова матери: «Все обедать сядут, тогда получишь; нечего, нечего, не помрешь».
— Ешь, Павел, а поешь, опять гулять пойдешь, — говорила мать.
И эти слова были удивительны, не похожи на обычные: «Куда? Опять гонять?»
Явно произошла какая-то путаница. Павел, боясь, как бы мать не спохватилась, набивая рот, обжигаясь и давясь, тараща глаза, заглатывал щи и плохо прожеванный хлеб.
— Ты где был, в поселке? — спросила Марфа.
Павел замычал и вновь откусил кусок хлеба. Ольга положила ему руку на лоб и отвела его голову в сторону, мешая кусать хлеб.
— Подожди, подожди, — сказала она, — подавишься. Что там, в поселке?
Павел громко глотнул и, жадно захватив воздух ртом, как это делают наконец вынырнувшие из-под воды особо упрямые ныряльщики, сипло, торопливо проговорил:
— Городовые к Пахарям пришли, три, — и снова потянулся к хлебу и к щам.
Женщины расспрашивали его, а он лишь мычал да мотал головой, торопливо доедая свой обед.
— Глупый, прямо на редкость, — сказала Ольга. — Иди гуляй.
Он захватил шапку и кинулся к двери. Из окна женщины видели, как он побежал к поселку. Пока женщины смотрели в окно, Мишка Пахарь долго откашливался, шуршал, шевелился, закуривал.
— Миша, — сказала Ольга, — денег у тебя нет, верно?
— Да, — неохотно отвечал Пахарь.
— Мы дадим на билет, ты пришлешь, как заработаешь. Знаешь, куда скажу ехать: в деревню. Вот к нашей бабке да к Якову, они недавно письмо присылали. Поезжай — и все, там работать будешь.
Пахарь помолчал.
— Правда, поезжай, — говорила Ольга, — в деревне теперь хорошо. Кабы моя власть, я бы всех в деревню: чего тут людям делать. Там весна будет, наймешься в экономию; там кругом украинцы, только два семейства наших живут. Волынской губернии, село Кодыма, Житомирского уезда. Чего тебе?
— Я в Ростов хотел, — нерешительно сказал Пахарь.
— Все вы в Ростов, — сказала Марфа. Ты помни: Ростов не Ростов, а главное — вина теперь не пей; рюмку выпьешь — и пропал. Я вино тонко знаю, ты меня можешь слушать.
Бесконечно тяжелым и долгим казался этот день Пахарю. Не легким был он для Ольги и стариков Романенковых. Ощущение времени было очень мучительно и так же реально, как ощущение пространства. Такое чувство, вероятно, испытывает человек, в мчащемся поезде не замечающий тысяч верст, которые уже проехал, и вдруг высаженный зимней ночью на полотно; те полторы-две сотни верст, которые он бы незаметно проспал до утра, вдруг вытянулись для него в бесконечный путь, то теряющийся в незамерзшем болоте, то приводящий к черному краю крутого оврага. А поезд давно уже исчез в темноте...
Целый век прошел, пока раздались гудки на вторую смену, и Ольга, выглянув в окно, сказала:
— Степан идет!
Сердце у Пахаря забилось быстро, когда шаги Степана послышались в сенях, и тревога, надежда поднялись в нем. Он сам но знал, на что надеялся, и не мог бы сказать, что хотел бы услышать от Степана. Но когда Степан вошел в комнату и, опешив от неожиданности, проговорил:
— А, Мишка, и ты тут, — Пахарь сразу увидел, что Степан не смотрит на него с тем ужасным любопытством, и он, не поверив себе, быстро спросил:
— Что, что там?
— Дурак, — сказал Степан, — вот что. Себе жизнь погубил, а ему, суке, никакого вреда. Перевязали в больнице, сел в коляску и поехал домой; а еще перед сменой в телефон говорил Фищенку: опрашивал, как плавку дали.
Пахарь, оторопело, жадно глядя в рот Степану, внезапно и коротко крикнул:
— Ух ты!
И никто не понял, какое чувство выразил он этим возгласом.
— А рабочим какая польза? Один вред, — говорил Степан. — Он все равно через неделю вернется. А убил бы, еще злей собаку взяли б, и так пристав поставил городовика, день и ночь в цеху будет. — Понизив голос, он сказал: — Как в Петербурге нужно! Ста тысяч человек забастовочку. Политическое требование, газету, права, отмена штрафа, на «вы» чтоб обращались, за восьмичасовой день. Да! Пойти против ста тысяч, — ведь не простые люди, сто тысяч рабочих! Десять заводов! А тут что. Отчаянный, скажут, Пахарь! И так про тебя все знали.
— Верно, Степан, верно, — сказал дед Платон.
Степан впервые учил политике и, внутренне усмехаясь, думал: «Других-то просто, вот себя в сарае хорошо учил!»
Все сели за стол. И Пахарь сел со всеми.
— Да ты расскажи сначала, как было? — попросила Марфа Пахаря.
— Сейчас расскажу, — ответил он, — ты раньше скажи, Степан: домой зайти проститься или прямо на вокзал податься?
— Дурак ты, — сказал Степан, — тебя ведь ждут там. Только во двор зайдешь, это уж обязательно. Прямо на вокзал дуй,— и подумал: «Хорошо учить!»
— А, значит, денег дадите, тетя Оля? — спросил Пахарь.
— Сказали — дадим.
Она мельком поглядела на Степана. Он ничего не говорил ей за все эти недели, но она знала так достоверно, словно сын подробно обо всем рассказал: в жизни его произошло нечто очень тяжелое, мучившее его дни и ночи. В тот вечер, когда в мастерской было тайное собрание, он не ночевал дома, а пришел лишь после работы.
— Ты где гулял? — смеясь, спросила его Марфа, а Ольга с удивлением смотрела на него: другой человек, не Степан, стоял перед ней.
Через день она все поняла. «Гадина девка», — думала она ночью, когда Степан во сне жалобным, просящим и невыносимо тонким голосом быстро произносил непонятные даже ее напряженному материнскому слуху подобия слов. Ей было невыносимо, когда из самолюбия он вечером, приходя домой, начинал смеяться, рассказывать. Этот смех при темном лице и глазах, изменивших от боли цвет, звучал очень уж нехорошо.
«А гордый, еще хуже отца, — думала она с тревогой, — и не напился ни разу, каждый вечер трезвый».
И сейчас ей показалось, что Степан рассердится, узнав, что она обещала Веркиному брату денег на дорогу.
— Тогда к Верке сходи в лабораторию, все скажи, пусть помнят меня. Матери скажи — сапоги пусть новые спрячет и гармонь. Я ей, скажи, напишу, куда прислать. А другие вещи пускай отец носит, черные брюки себе можешь взять.
— Завтра все передам точно, как ты велел, — сказал Степан. — А брюк мне твоих не надо. И писать, имей в виду, будешь — попадешься: полиция адрес-то возьмет на заметку.
— Верно, писать нельзя. Пропишешь жительство — тебя, как зайца, сразу за ухи. Степан наш все стал понимать! — сказала Марфа.
— Передашь ей?
— Сказал — передам.
Он мельком посмотрел на мать и нахмурился.
— Спасибо, тетя Оля, и вам спасибо. Только получу первые деньги, отошлю, право слово.
— Попадешься, тебе объяснили: попадешься, — сказал старик.
— Я с каким-нибудь человеком передам, писать не стану.
— Вот это правильно, — сказал Степан и снова подумал: «Учить других стал, а то самого учили. Затейщикова тоже сегодня учил, когда к приставу звали. Как она в глаза завтра посмотрит? Посмотрит! Вот я как посмотрю —это другой вопрос. Тут уже никто не научит».
— Собрался? — спросил он у Пахаря.
— Эй-эх, — сказал Пахарь и, встав, притопнул сапогом, — красота моя! Его благородию Василию Сергеевичу Мьяте поклон передай!
Все подумали: «Обязательно напьется Пахарь!»
И он в самом деле напился. Рабочие, видевшие его на вокзале, рассказывали, что он слонялся среди пассажиров, шумел, плакал, божился поубивать всех инженеров. Какие-то неизвестные доброжелатели-шахтеры увели его к водокачке, а затем впихнули в вагон четвертого класса, в поезд, шедший на Ясиноватую.
XII
Люди по-разному переносят потери. Одни стараются развлечься, отгоняют от себя мысли о происшедшем несчастье: если умер близкий человек, убирают его вещи, подальше прячут письма, не ходят в комнату, где висит портрет покойного или покойницы, избегают воспоминаний, стремятся переменить квартиру, пореже бывать дома, боятся одиночества. Так поступают люди слабые, эгоистические, люди неглубокой души, не выносящие больших продолжительных чувств и сильных страстей. Такие люди ищут забвения не только в развлечениях, вине, картах, путешествиях, но и в работе — они разными дорогами бегут от самих себя. Другие замыкаются в горе, они бросают вызов жизни, они боятся залечить рану и уже не могут выпрямиться. Их боль так сильна, что они пугаются мысли о душевном выздоровлении и нарочно погружают себя в муки воспоминаний, боятся увлечений. Эти люди эгоистичны, и хотя их страсти сильны, они слабые люди. Сильные страсти слабой души. Есть, конечно, и такие, для которых нет и не может быть потерь, — их сила в их низости, эгоизме; люди конструкции — фанера и жесть. Но о них нет речи. И наконец, есть сильные люди: они не бегут от своей боли, они не бегут от жизни. Не думая и не размышляя, а по самому своему душевному складу эти сильные люди грудью встречают страдание, но не находят в нем утешения. Они понимают и ощущают течение жизни, они чувствуют себя частью целого. Вот таким человеком становился Степан. То, что произошло ночью в мастерской, навсегда осталось для него предостережением и укором. И много времени спустя, когда давно уже забылись и любовь и боль, когда воспоминание о Вере стало безразличным, эта ночь в мастерской казалась нелепой, недозволенной.