Рожать ей предстояло в корпусе Королевского госпиталя на Юлианне Марие Вай – его еще называли Родильным учреждением. Со времени своего основания в XVIII веке учреждение предоставляло убежище незамужним роженицам – это было гуманнее, чем «распространенные тайные роды и зачастую последующее умерщвление плода», как было написано в многовековой давности королевском пожаловании. В те годы незамужняя женщина обычно скрывала свою беременность все девять месяцев, а затем рожала втайне, без акушерской помощи. В надежде сохранить постыдную тайну и избегнуть несчастий, которые сопутствовали появлению незаконного ребенка, многие матери удушали дитя сразу после рождения.
В 1920-е годы Родильное учреждение по-прежнему предотвращало подобные трагедии. Здесь можно было родить под присмотром врачей, в безопасных условиях и без огласки, не сообщая ни имени отца, ни своего собственного. Роды регистрировали в картотеке Королевского госпиталя, где каждой «тайной матери» присваивался номер. Как в свидетельстве о крещении Ларса Блумберга, где над пунктирной линией напротив пункта о положении и фамилиях родителей значилось «1516 b». Имя крестной матери в данных обстоятельствах сообщать тоже было не обязательно, но ее звали Марие Стевенс.
Мальчик увидел свет 4 декабря в десять часов утра, и хотя у Астрид несколько дней после родов держалась температура, она довольно быстро вернулась на Аллею Надежды к фру Стевенс, Карлу и Эссе. Вернулась с маленьким Ларсом Блумбергом на руках и не расставалась с ним до 23 декабря, когда уехала в Нэс встречать Рождество. Это решение в 1993 году в интервью Стине Дабровски пожилая Астрид назвала идиотским:
«– Конечно, надо было остаться и кормить ребенка, но я не понимала, насколько это важно. Я сделала это ради них (Ханны и Самуэля Августа. – Ред.), чтобы не ставить их в неудобное положение из-за того, что я не приехала, ведь тогда бы все догадались.
– Но все же вроде бы и так понимали, что вы уехали рожать?
– Не знаю, наверное, да. Но по официальной версии, я училась в Стокгольме».
«Тетя Стевенс» с маленьким Карлом и мужем Теодором, умершим в 1921 г. в результате продолжительной болезни. После его смерти Марие Стевенс стала «приемной матерью», у нее сложился особый круг клиентов, состоявший из молодых незамужних матерей из Швеции. (Фотография: Частный архив)
Астрид Линдгрен навсегда запомнила то пьянящее счастье, которое испытала, впервые лежа с малышом Лассе у груди, в одиночестве и покое. То же волшебное настроение в 1952 году Линдгрен передала в трогательной концовке трилогии о Кати: юная героиня в торжественном внутреннем монологе славит чудеса природы и симбиоз матери и ребенка, но понимает, что это – счастье взаймы. Впереди обоих ждет одиночество.
«Мой сын лежит у меня на руке. У него такие маленькие-премаленькие ручки. Одна из них обхватила мой указательный палец, и я не смею шевельнуться. Возможно, он тогда отпустит мой палец, а это будет невыносимо. Эта крохотная ручка с пятью крохотными пальчиками и пятью крохотными ноготками – неземное, небесное чудо!
Я ведь знала, что у детей есть руки, но, разумеется, не понимала по-настоящему, что у моего ребенка тоже будут такие. Ведь я смотрю на этот маленький розовый лепесток – ручку моего сына – и не перестаю удивляться.
Он лежит с закрытыми глазками, прижавшись носиком к моей груди, его головка покрыта черным пушком, и я слышу его дыхание. Он – чудо! <…>
Недавно он, мой сын, немного поплакал. Его плач напоминает жалкий писк котенка, и я с этим чувством нежности к нему почти не в силах слышать этот плач, так мне больно! Как ты беззащитен, мой маленький котенок, мой птенчик, как мне защитить тебя? Мои руки крепче обвивают тебя. Они ждали тебя, мои руки, они с самого начала были предназначены именно для того, чтобы быть твоим гнездом, мой птенчик!
Ты – мой, я теперь тебе нужна! В этот миг ты абсолютно мой. Но скоро ты начнешь расти. С каждым днем ты будешь все больше отдаляться от меня. Никогда не будешь ты так близок мне, как теперь. Быть может, когда-нибудь я с болью в душе буду вспоминать этот час»[8].
Голод в Стокгольме
В канун Рождества 1926 года Астрид попрощалась со своим ребенком, тетей Стевенс и Карлом. Когда она приедет вновь, никто из них не знал. Ее путь лежал домой, в Нэс, а затем на север, в Стокгольм. Назад, в спартанскую комнату в пансионате, с убогой стальной койкой, из-за которой помещение «…походило на военный лазарет», как она написала Ханне и Самуэлю Августу. Астрид была из тех молодых женщин-служащих, которые на социальной лестнице стояли немногим выше городского пролетариата. У нее была хотя бы эта стальная кровать, одежда и, как правило, хватало еды, чем она не в последнюю очередь была обязана посылкам из дома: примерно раз в полтора месяца приходила корзина, полная запасов из кладовой Ханны. За эти предметы первой необходимости старшая дочь тут же благодарила в письмах – как правило, не забывая отметить, что корзина скоро опустеет:
«Какая роскошь – отрезать себе порядочный кусок хлеба, намазать первоклассным виммербюским маслом и положить сверху кусок маминого сыра, а затем все это съесть. Это наслаждение я испытываю каждое утро, пока в корзине еще что-то остается».
В других письмах родителям и брату Гуннару, который обучался у одного фермера в Сконе, Астрид описывала, как каждый вечер, придя домой, они с подругами сидят на краю постели, отрезают колбасу и сыр и просят передать «то одно, то другое. Чудесно, но скоро этому придет конец». Слух о корзинках Ханны быстро распространился среди подруг Астрид: в корзинках ведь была еда, а не простыни, пододеяльники и прочая несъедобная утварь.
«В конце концов посылка из дома становится условием выживания. Ни о чем другом и думать не можешь, а когда наконец ее получаешь, испытываешь почти детский восторг».
Это слова человека, знакомого с голодом. И с тоской. Многого жизнь уже лишила Астрид Эриксон, но самая большая потеря случилась, когда в канун Рождества она простилась с Лассе и передала его тете Стевенс. Эта сцена хорошо запомнилась приемной матери. Никогда еще Марие Стевенс не встречала женщину, которая, родив в подобных обстоятельствах, так радовалась бы своему ребенку. Спустя многие годы, в 1950-м, когда мальчик вырос и у него самого уже родился сын, старая приемная мать из Копенгагена отправила Астрид письмо, где, между прочим, написала: «Вы полюбили своего малыша с первого мгновения».
Совсем не похожа была девятнадцатилетняя Астрид на довольную и веселую молодую особу, когда переступила порог родного дома в Виммербю на Рождество 1926 года. Пронизывающее счастье и эйфория, пришедшие после благополучных родов, сменились унынием, болью и сожалением, а в последующие годы это состояние перешло в хроническое – об этом она часто писала Анне-Марие Фрис:
«Я недовольна жизнью… иногда думаю, не схожу ли с ума… мало что знаю, поскольку не пишу никому, кроме родных время от времени».
Одинокая жизнь девятнадцатилетней Астрид Эриксон в большом городе не всегда была тоскливой. В письме брату Гуннару от 26 июля 1927 года она рассказывает о визите Стины и о том, что видели веселые сестры: радиоуправляемые машины в парке развлечений «Грёна Лунд», танцы в «Бланш», кофе в кафе «Сёдерберг», музей «Скансен», Национальный музей и Городскую ратушу. (Фотография: Частный архив / Saltkråkan)
В январе 1927 года Астрид как ни в чем не бывало продолжила заниматься в училище «Бар-лок» на Хамнгатан, где обучали машинописи, бухгалтерскому учету, счетоводству, стенографии и ведению деловой корреспонденции. В обеденный перерыв она общалась с другими женщинами, а вечера проводила с подругами – ровесницами Сагой, Ингар, Мэртой, Теклой и Гун, однако на фотографиях тех лет Астрид Эриксон чаще всего грустна и несчастна. Вот что она напишет спустя много лет в статье «Посвящение Стокгольму», напечатанной в антологии «Смысл жизни»:
«Приехав сюда в 19 лет, я плевалась: Стокгольм мне показался отвратительным! Конечно, он был очень красив, утончен и изыскан, на взгляд того, кто, как я, родился в деревне. Но город был мне чужим. Мне здесь было не место. Одиноко бродила я по улицам, с завистью глядя на торопящихся мимо людей, которым, казалось, принадлежит весь этот город».
В старости, оглядываясь на первую главу своей жизни в Стокгольме, Линдгрен называла ее «моя тощая холостяцкая жизнь», и слово «тощая» следует понимать как в физическом смысле, так и в психологическом. В письмах матери и отцу их девятнадцати-двадцатилетняя дочь хорохорилась, но депрессивный настрой 1927–1928 годов сквозит в письмах к Анне-Марие и в известной степени к Гуннару. «Иногда мне до судорог снова хочется стать ребенком, а иногда я благословляю каждый день, приближающий меня к могиле», – писала она старой подруге из Виммербю 6 декабря 1928 года. За две недели до этого Гуннар получил пессимистическое послание от своей обычно смелой и сильной сестры: