Меня удивляет другое: как родитель мой не приохотился к земледелию теоретически или дилетантски? Он читал, читал много. Труды Вольно-экономического общества не проходили мимо него; академическое издание Миллера тоже было им читано, и не бесплодно. Высказывал он иногда суждения о состоянии и способах земледелия в той или другой стране, о разных хозяйственных произрастениях, о домашних животных, — суждения и замечания, почерпнутые из книг. Как было не приложить своих знаний хотя в уголку, не говорю пашни, но сада, огорода?
Нет, впрочем, я и этому не удивляюсь. Того, что называют практическим, не было вообще и тени в отце, а книги еще более уносили его в мир идеальный, и чем далее от действительности, тем было ему любее. Он рассказывал о путешествиях, о далеких странах, о морях, о флотских обычаях, о древних и новых героях, о Сократе и Диогене, о переходе Суворова через Альпы, о Ломоносове, забирался на звезды; любимою его угрозой семье было, что он уйдет во флотские священники. Сколько могу судить, в нем развилась мечтательность, и он жил в мире фантазии, куда уносился, не делясь с другими своею внутреннею жизнию. Догадка эта приходила мне еще в малолетстве, когда, выпивши, удалялся он, как бы спать, в горницу, а мы с тревогой посматривали в дверную щель, успокоился ли он. Чаще всего я видел его не лежащим, а сидящим и как бы рассуждающим, с живыми телодвижениями, с поворотами головы, размахами рук. Когда отворялась дверь, он с каким-то испугом оборачивался к вошедшему и спрашивал ласково, что нужно, хотя бы удалился гневный; как будто бы чувствовал себя пойманным в чем-то нехорошем. Читатель увидит после, что черта эта перешла отчасти к младшему сыну при однородных обстоятельствах воспитания. По себе судя, воспроизвожу душевное состояние родителя. С идеалами, которых не разделяют вокруг и даже никто не понимает, с познаниями, которыми не с кем поделиться и которым нет никакого практического исхода, при материалистически-коммерческом направлении кругом, что же оставалось делать? Погружаться снова в чтение и играть в умственные куклы, создавать другой мир, жить с ним и утешаться им. Возиться с пашней, распоряжаться рабочими, продавать хлеб… да куда же это было моему родителю, когда самой простою куплей, не говоря о продаже, он стеснялся? Мальчиком сопровождал я его иногда за покупками в «город»; отец никогда не торговался; единственный вопрос его в таких случаях бывал: «Нельзя ли подешевле?» И то произносилось несмело, как бы в опасении оскорбить торговца подозрением в запрашивании. Стоило купцу сказать: нет, это настоящая цена, — и батюшка велит отвешивать или отмеривать. И любопытно: с особенною живостью рассказывал он анекдот об одном семинаристе, которому нужно было купить сапоги, а денег было всего полтина или менее — словом, менее того, сколько нужно за сапоги. Он приходит, спрашивает сапоги. Показывают. «Что стоит?» — «Два рубля». — «Нет ли похуже?» — спрашивает семинарист, не домекнув, что надо бы спросить: «Нет ли подешевле?» Ему подают другую пару. «Что стоит?» — «Полтора рубля». — «Нет ли похуже?» — спрашивает снова, и так далее, пока получает оборванные опорки, которые и надевает за свою полтину. Сдается мне, рассказывая о семинаристе, батюшка воспроизводил собственные чувства, испытываемые при покупках.
Практический ум заменяла отцу мать. Она и вела хозяйство, но потому хозяйство и не могло простираться далее избы и двора. В важных случаях хозяйственной практики вне двора выручал отца, без сомнения, свояк, Василий Михайлович, с которым наша семья жила по-родственному, несмотря на раздел, вызванный домашними несогласиями. Я не застал Василия Михайловича. Это был, по общему сказанию, замечательно живой и смышленый человек, что называется, в одно ухо влезет, а в другое вылезет. К числу особенностей его принадлежало, что он был, как выражались, «лунатик», из чего выходило много потешных историй. То выбежит днем с подушкой в село и расположится среди улицы, разумеется, сонный; то жена ранним зимним утром идет затопить печку, достает первоначально в печурке огниво и осязает неожиданно чьи-то ноги. Подымается крик. Оказывается, что стоит пред «челом» Василий Михайлович в трубе. Раз возвращаются он и отец к вечеру из Коломны. Дело было зимой, и ехали по Москве-реке. Как раз на повороте реки, у «луки», Василий Михайлович останавливает лошадь и говорит, что ему нужно выйти. Вышел. Немного погодя отец тронул лошадь и завернул за луку. Отец думал пошутить: «Свояк посмотрит, что лошади нет, подумает, что я уехал, побежит, а я сейчас тут же и стою». Случилось не так. Ждет отец, нет свояка; ждет еще, нет. Воротился назад, нет. «А, это он вздумал ответить шуткой, взошел на берег и пошел пешком в Черкизово; встретит ужо со смехом: что это, батюшка, так запоздали? рассчитывая, что я его буду ждать и искать». Отец стегнул лошадь и приехал домой. Свояка нет. Вечер и ночь, свояка нет. На другой день гонцы по обеим дорогам, речной и береговой. Один из них видит Василия Михайловича, направляющегося на дорогу по сугробам из Семибратской рощи. Что ты, брат, как ты туда попал? Василий Михайлович рассказал следующее. Когда он обернулся назад и увидал, что лошади нет, он ускорил шаг. Долго ли он прошел, не помнит, но его нагнал знакомый мужик. Разговорились. Мужик позвал его чуть ли не к себе в избу. Пошел Василий Михайлович с ним, и мужик пропал. «Оглядываюсь, вижу, что сижу на высокой березе в лесу. Пришлось слезать и выходить на дорогу».
Смерть деда вызвала отца в Коломну. Место Матвея Федоровича было ему предоставлено, но с условием купить дом у сестер-вдов, живших на попечении деда, Марьи и Татьяны. Последние деньжонки, какие были, отчасти полученные за черкизовский дом, отчасти сохранившиеся от материнского приданого, отчасти скопленные матерью, пришлось отдать, и пришлось занять еще. На время предоставлено было наследницам деда проживать в том же доме в светелке; дело было летнее. Не на добро пошли деньги. У молодых вдов начался кутеж; откуда взялись приятели и приятельницы, пьянство, песни, гам, топотня! «А я сижу, — рассказывала мать моей старшей сестре, — слушаю да и плачу. Вот куда идут кровные деньги, вот как поминают родителя! А ведь несчастные к нам же опять придут промотавшись; куда же иначе денутся?» Предсказание матушки сбылось. Спустив наследство, прибегли к нам, и, к счастию, нашлась возможность устроить по крайней мере одну сестру, Марью. Ее старшему сынишке было уже лет четырнадцать, и он определен был причетником к Никитской же церкви; младшего отдали в монастырь. Здесь из послушников он дорос до иеродиакона.
Не знаю, предстанет ли мне случай вернуться к этим чадам Марьи Матвеевны. Расскажу их судьбу. Ивана Евсигнеевича (старшего) перевели скоро в другой, соседний, приход вследствие указа, запретившего служение близких родственников в одном причте. Много ли мало ли он там прослужил, но он был отрешен от места; должно быть, за пьянство, хотя я его не знал пьяницей. Как сквозь сон помню, рассказывали, что на следствии он отзывался «падучею болезнью». Отсюда подозреваю, не повалился ли он когда-нибудь пьяный с амвона при самом чтении Апостола. Помнится, как будто так и передавали. Подобный казус, конечно, должен был возбудить дело, хотя, может быть, и не повести к отрешению от места, при более милосердом взгляде начальства. Как бы то ни было, много попесталась с ним несчастная мать. Беды какие-то большие угрожали Ивану Евсигнеевичу, и тетка отправилась в Москву, где ежедневно путешествовала с Девичьего поля в город. Из рассказов ее узнал я, что есть в Москве «Боровицкие ворота», и старался их себе представить. От самого Ивана Евсигнеевича, возвратившегося целым и невредимым, узнал, что в Москве есть «яма» и есть «острог», где он сидел. Каким образом он мог попасть в «яму», назначенную для должников? Но в остроге он видел Николая Павловича, и государь давал ему вопросы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});