Не знаю, предстанет ли мне случай вернуться к этим чадам Марьи Матвеевны. Расскажу их судьбу. Ивана Евсигнеевича (старшего) перевели скоро в другой, соседний, приход вследствие указа, запретившего служение близких родственников в одном причте. Много ли мало ли он там прослужил, но он был отрешен от места; должно быть, за пьянство, хотя я его не знал пьяницей. Как сквозь сон помню, рассказывали, что на следствии он отзывался «падучею болезнью». Отсюда подозреваю, не повалился ли он когда-нибудь пьяный с амвона при самом чтении Апостола. Помнится, как будто так и передавали. Подобный казус, конечно, должен был возбудить дело, хотя, может быть, и не повести к отрешению от места, при более милосердом взгляде начальства. Как бы то ни было, много попесталась с ним несчастная мать. Беды какие-то большие угрожали Ивану Евсигнеевичу, и тетка отправилась в Москву, где ежедневно путешествовала с Девичьего поля в город. Из рассказов ее узнал я, что есть в Москве «Боровицкие ворота», и старался их себе представить. От самого Ивана Евсигнеевича, возвратившегося целым и невредимым, узнал, что в Москве есть «яма» и есть «острог», где он сидел. Каким образом он мог попасть в «яму», назначенную для должников? Но в остроге он видел Николая Павловича, и государь давал ему вопросы.
Не лучше судьба постигла и младшего сына, Алексея, в монашестве Арсения: он был расстрижен, понятно, тоже за добрые дела. Оба брата промышляли чтением и пением в церквах, помогая причетникам, а главное — чтением Псалтырей по покойникам — занятие, в котором упражнялся дед Федор Андреевич и которое оставил он в наследство Вагатке (так называл он Ивана Евсигнеевича, когда тот был ребенком). Жена Ивана Евсигнеевича с двумя детьми бросила его и жила отдельно, прокармливаясь работой, а он принанимал угол у нашего дьячка. Алексей Евсигнеевич пропадал по разным местам, изредка появляясь.
Иван Евсигнеевич был философ и художник. Редкое ремесло не было ему знакомо: он шил башмаки, делал клетки, собирал и разбирал часы; починка замков не обходилась без него. Первоначальным учителем у него был дед Федор Андреевич. Иван Евсигнеевич рассуждал, что птицы говорят и звери говорят и что надо понимать их язык; что воробьи говорят отчасти даже по-нашему, один: «жив, жив, жив», другой отвечает: «чуть жив, чуть жив, чуть жив». Посмотрите на галок, ворон, как они переговариваются; молчат долго и вдруг все заговорят; сговариваются, куда лететь и что делать. Гуси, утки при отлете дожидаются товарищей на определенной станции и летят, когда прибудут ожидаемые. Скворцы осматривают квартиры сообща, приводят сначала знакомых посмотреть, хорош ли скворечник. Убивать животных по-настоящему грех; не знаем, кого убьем: может быть, душу человеческую загубим. От Ивана Евсигнеевича я узнал, что есть страна, с которою никогда не бывает и не будет войны; такое у нее положение, — Китай. Он же передавал, что русский царь каждый день тратит по миллиону на войско и что государь (Николай Павлович) родился в 1796 году и потому ему ровесник. Воспроизводил рассказы, слышанные от деда Федора Андреевича о солдатском житье-бытье и особенно о солдате Щипакине, который потешал всю роту в страшное время Павла и который не плоше дяди Василия Федоровича, разбивавшего стекла голосом, на пари сдувал четверик круп со стола и гасил двенадцать свеч, стоящих рядом, только не голосом. А более всего утешал меня Иван Евсигнеевич своими рассказами о покойниках. Я жался к нему содрогаясь, но просил рассказывать. Лет двенадцати был он, и пришлось ему читать по покойнику в церкви, притом ночью, чередуясь с пономарем; тело стояло в приделе, отделяющемся от коридора, за которым был другой придел «фарамугою» (стеной из стеклянных рам). «Читаю и слышу, будто кто-то по стеклам фарамуги прутиком ведет. Стало жутко; пойти к пономарю, спавшему на паперти, — надо пройти чрез эту самую фарамугу. Я подошел к алтарю, двигаясь задом от покойника и задом возвращаясь. Взял пук свеч и весь его зажег, чтобы было веселее. Звук продолжается; начинаю читать громче, чтобы заглушить его, а он меня заглушает. Уставился в книгу, но поднял случайно глаза и вижу — вдруг царские двери растворились. Упал и больше не помню; пономарь потом, когда пришел на смену, поднял меня». Рассказывал он мне, что здесь, в Никитской церкви, совершилось чудо, и с негодованием прибавлял: «Кабы не такой ваш дедушка был, то церковь бы прославилась. Икона Силуамской Божией Матери, знаете, стоит налево в холодной (я знал, что она есть, и киваю ему головой). Снилось слепой деревенской бабе, что она выздоровеет, когда пойдет к Никите Мученику и отслужит молебен Силуамской Божией Матери. Она знала, что есть Никита Мученик, но что есть там Силуамская Божия Матерь, не слыхала.
Является к вашему дедушке. И тот путем не знал, что это Силуамская, но по объяснению старухи отслужил молебен. Старуха выздоровела и прозрела; каждый год потом являлась на богомолье». Я передавал о рассказе Евсигнеевича отцу и спрашивал подтверждения. «Да, что-то было такое», — отвечал он небрежно. Отец был отчасти рационалист, хотя самым строжайшим образом исполнял мельчайшие постановления церкви. Удивительное сочетание двух токов: одного, унаследованного от семьи, а другого — от лютеранского богословия (Мозгейма), по которому учился, и от книг, которые читал.
Несколькими заключительными чертами дополню духовный образ моего родителя. Когда случалось ему вести продолжительный разговор (для этого нужно было, чтоб он был несколько навеселе), он бывал остроумен, меток в суждениях, давал читанному, слышанному, лицам и поступкам дельную оценку. Прозвища, которые он давал, так и прирастали к человеку: назвал одного раз «сомовьим рылом», иначе потом не звали его и другие. Другую окрестил «аршин проглотила», и говоря об этой гордой особе, прибавляли и другие ту же характеристику. Помимо наружности, клеймил он столь же метко душевные качества. Мысли свои способен был излагать толково и литературно. Таковы его письма к родным. Но во всю жизнь не решался написать проповеди, кроме той, которую поневоле должен был сочинить, когда был еще в семинарии студентом; очередные проповеди ему писали сыновья. Я знаю еще другой такой пример богатого внутреннего содержания, но которое не шло далее изустной речи, и притом не от лености. Покойный Ф.А. Голубинский, профессор философии в Духовной академии — глубина и широта учености необъятные, импровизация блестящая; но заставить его написать что-нибудь было выше сил человеческих. Ректор Алексий (скончавшийся потом архиепископом Тверским) поступил с ним, как с английскими присяжными, запер на ключ. Написал взаперти профессор предисловие к письмам «О конечных причинах», но тем и кончил; труд, начало которого было уже напечатано, продолжен был другим. Что же это такое? Я не думаю равнять своего родителя со знаменитым профессором, но явление однородное. У Голубинского мы, слушатели и сослуживцы, объясняли этот недостаток подавляющею громадой знаний, с которою, как нам казалось, не совладевал ученый. Суждение, может быть имеющее долю основательности, но натянутое: излагал же Голубинский своим слушателям целую систему. Это недостаток не ума, а воли: где-то, что-то надломлено, какой-то проводник оборван, и даже не между мыслию и словом, а между словом и письмом; какое-то своего рода суеверие пред начертанным звуком. Я склоняюсь видеть причину этого явления в семинарском воспитании. «Сочинение» — это есть последняя, главная, можно сказать, даже единственная задача семинарского воспитания. Мерка для определения удовлетворительности сочинения в силу того преувеличенно возрастает у обязанных «сочинять», и они отступают, по застенчивости, как мой отец, и по смирению, как Ф.А. Голубинский.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});