Причиной, породившей новое увлечение, стали просто-напросто тоска и скука. В те дни, потеряв способность надолго сосредотачиваться на каком бы то ни было предмете, Ходжа напоминал не умеющего чем-то себя занять эгоистичного и глупого ребенка, бродил из комнаты в комнату, то поднимался на второй этаж, то спускался вниз, пустым взглядом смотрел в окна. Деревянный пол скрипел и стонал под его шагами; бывало, что во время этих бесконечных, раздражающих меня прогулок он заглядывал и ко мне в очевидной для меня надежде, что я чем-нибудь его развлеку, поделюсь какой-нибудь мыслью или скажу утешительное слово. Однако я хоть и боялся его, но молчал, потому что гнев и ненависть, которые он во мне будил, ничуть не ослабли. И даже когда он, надеясь получить ответ, наступал на гордость и со смиренным видом произносил несколько фраз, я не говорил тех слов, что он от меня ждал; когда он сообщал мне полученное из дворца известие, которое можно было счесть благим, или рассказывал о родившейся у него новой идее, которая, если ее не бросить и хорошенько развить, может принести стоящие плоды, я или притворялся, что не слышу, или немедленно находил в сказанном что-нибудь банальное и тем гасил его порыв. Мне нравилось смотреть, как он страдает в пустоте и отчаянии.
Однако впоследствии он нашел новую увлекшую его идею именно в этой пустоте; может быть, оттого, что смог наконец удовольствоваться собственным обществом, или потому, что его ум, неспособный ни на чем сосредоточиться, не мог выйти за свои пределы. В тот раз я ему ответил, дабы вдохнуть в него смелости. Мысль, пришедшая ему на ум, воодушевила и меня; может быть, думал я, он теперь уделит мне внимание, которого я достоин. Однажды вечером скрип половиц под ногами Ходжи затих у моей комнаты, и он спросил меня самым обычным, будничным тоном:
– Почему я – это я?
Мне захотелось придать ему смелости, и я ответил – сказал, что не знаю, почему он – это он, а потом прибавил, что этим вопросом часто – с каждым днем все чаще – задаются «там», среди «них». Когда я говорил это, у меня в голове не было ничего, чем я мог бы подтвердить свои слова, никакого примера, никакой идеи, ничего; просто я хотел дать такой ответ, который Ходже хотелось услышать; может быть, потому, что немудреным инстинктом почувствовал: ему понравится эта игра. Ходжа удивился. Он с интересом смотрел на меня, ожидая продолжения. Но я молчал, и он, не утерпев, переспросил: так, стало быть, «они» задаются этим вопросом? Я кивнул, а Ходжа, увидев улыбку на моем лице, сразу вскипел: он задает этот вопрос не потому, что его задают «они»; он не знал, что «они» его задают, и сам, без посторонней помощи пришел к нему, а что там делают «они», его нисколько не волнует!
– У меня в ушах словно бы звучит голос, который постоянно напевает мне песню, – помолчав, продолжал он с каким-то странным видом.
Этот невидимый певец напомнил ему об отце: тот тоже незадолго до смерти начал слышать похожий голос, только песня была другая.
– У моего припев всегда один и тот же, – сообщил Ходжа, немного смутился, но продолжил: – «Я – это я, я – это я, ах!»
Я чуть было не рассмеялся, но удержал себя. Если бы это была шутка, Ходжа сам бы улыбнулся, а он не улыбался, но явно понимал, что может показаться смешным. Мне хотелось, чтобы он продолжал, а значит, следовало показать ему, что я вижу смешную сторону дела, но в то же время понимаю, в чем смысл припева. Я сказал, что эти слова нужно принимать всерьез и что, разумеется, голос, звучащий в его ушах, принадлежит не кому иному, как ему самому. Должно быть, он услышал в моих словах насмешку, потому что тут же вспылил: он и сам это знает, но хочет понять, зачем этот голос постоянно поет свою песню!
Я, конечно, даже не заикнулся о том, что причиной всему скука, но, по правде сказать, именно так и думал: я не только по себе, но и по своим братьям знал, что скука, мучающая эгоистичных детей, оказывает на них подобное воздействие, как плодотворное, так и совершенно пустое. Я заметил ему, что поразмыслить нужно не над причиной, по которой голос поет, а над смыслом песни. Тут у меня мелькнула мысль, что пустота жизни может довести его и до сумасшествия, а я, наблюдая за ним, избавлюсь от тоски, порожденной безнадежностью моего положения и трусостью. Может быть, тогда я действительно проникнусь к нему уважением, а в нашей жизни наконец действительно что-то произойдет.
– Что же мне делать? – после долгого молчания спросил Ходжа.
Думать, почему он – это он, подсказал я, но постарался, чтобы это не звучало как назидание, потому что ничем не мог ему помочь.
– Так что же мне, в зеркало смотреться? – с усмешкой спросил Ходжа, но по нему не было заметно, что он успокоился.
Я молчал, давая ему возможность поразмыслить.
Он повторил:
– В зеркало смотреться, да?
Я вдруг разозлился и подумал, что Ходжа ничего не сможет добиться сам. Мне захотелось, чтобы он это заметил, захотелось сказать ему в лицо, что без моей помощи его размышления ни к чему не приведут, но мне не хватило смелости, и я лишь пробормотал: да, пусть смотрит в зеркало. Хотя нет, дело не в том, что мне не хватило смелости; просто настроения не было. Ходжа разозлился, обозвал меня глупцом и выскочил из комнаты, хлопнув дверью.
Через три дня я вернулся к этому разговору, заметив, что ему снова хочется поговорить о «них», и решив продолжить игру: ведь уже одно то, что он размышляет на эту тему, в то время вселяло в меня надежду. Я сказал, что «они» часто смотрятся в зеркало – гораздо чаще, чем принято здесь. «Там» не только во дворцах королей, принцесс и знати, но и в домах простых людей полным-полно зеркал, заключенных в тщательно подобранные рамы и с любовью развешанных по стенам; однако не только по сей причине «они» так далеко продвинулись по этому пути, но и потому, что постоянно размышляют сами о себе.
– По какому пути? – спросил Ходжа с удивившими меня любопытством и наивностью.
Я уже подумал было, что он поверил каждому моему слову, но тут он улыбнулся:
– Стало быть, «они» с утра до вечера смотрятся в зеркала?
Впервые он насмехался над тем, что я оставил на родине. От обиды мне захотелось сказать ему что-нибудь такое, что его уязвит, и я, не задумываясь и сам не веря в то, что говорю, выпалил: о том, кто он есть, человек может размышлять только сам, наедине с собой, но Ходже для этого не хватает смелости. Увидев по его лицу, что он, как мне и хотелось, задет за живое, я обрадовался.
Но эта радость дорого мне обошлась. И дело не в том, что он пригрозил отравить меня. Через несколько дней он потребовал, чтобы я проявил ту самую смелость, которой, по моему мнению, не хватало ему. Сначала я попытался обратить все в шутку – сказал, что о необходимости смотреться в зеркало и размышлять над тем, кто ты такой, говорил не всерьез, что те мои слова подсказаны гневом и желанием его разозлить. Однако по лицу Ходжи было видно, что он мне не верит. Он клялся, что, если я не докажу свою смелость, станет давать мне меньше еды и посадит меня под замок. Я должен размышлять о том, кто я такой, и записывать свои мысли, а он посмотрит, как это делается, и проверит, насколько я смел.