Время от времени Марию навещала мать. Она входила в дом и с порога спрашивала, дома ли муж, а услышав отрицательный ответ, шаркающей походкой бродила по комнатам, и на ее сморщенном, трагическом лице отражалось удивление. Как-то Мария спросила ее — чему ты удивляешься?; а мать, чувствуя тяжелый дух порчи, исходивший от стен, совершенно искренне сказала — я удивляюсь тому, что этот дом еще не рухнул. Движимая злорадством и отчаянием, она шевелила высохшими губами, старательно под считывая трещины и желтые потеки на потолке, которых прежде не было, обращая внимание на все, что отваливалось и покрывалось прожорливой плесенью; по черневшие серебряные ложки и вилки привели ее в со стояние, близкое к реанимационному, ибо она была убеждена, что серебро не может почернеть, а коль скоро почернел благородный металл, значит, нет в мире материала, который не рассыпался бы прахом от прикосновения ее зятя, кроме, разве что, ее собственной дочери. В одно из своих посещений она решительно сказала Марии — ты должна вытащить у него этот чертов табачный кисет и утопить его в болоте вместе с тем, что в нем лежит!; Мария сухо спросила — зачем?; мать сказала — а зачем он повсюду таскает свои вы павшие зубы и волосы?; Мария ей сказала — это его дело; мать спросила — чьи это волосы?; Мария сказала — мне кажется, это волосы женщины; мать спросила — какой женщины?; Мария глухо сказала — женщины по имени Идея; тогда мать с презрительным сожалением сказала — Идея — это не женщина — а потом сказала — Идея — это идея.
С тех пор как он избавился от ватмана, похоронив под кипами старых революционных журналов биологическую карту своего рода, а вместе с ней здравую логику жизненных процессов, уверенный, что нет и не может быть другой руки, кроме его собственной, которая возродила и продолжила бы спрятанный на чердаке перечень фамилий; время для него остановилось, и он всерьез задумался о бессмертии. Три недели спустя, когда он подошел к сущности бессмертия, опираясь на неподвижность времени при подвижности организма, когда сознание его готово было выплеснуться в пустоту, ему вдруг приснились мчащиеся черные лошади, и время тронулось вновь. Он проснулся с тяжелой головой и с горьким предчувствием беды отправился на работу. И это был тот день, когда ему сказа ли, что тир закрывают на зиму. И тогда впервые за последние три месяца он услышал сердце и, оглушенный, мгновенно забывший свои псевдосмертельные игры и раздумья над материальным бессмертием, бросился прочь из тира, распахнув ногой легкую дверь, и сначала быстро, а потом все медленней и медленней бежал в гудящей пустыне времени, пока ноги его не начали заплетаться от непосильной тяжести маленького, вибрирующего тела; а потом он, рухнув, коснулся губами жесткой, равнодушной земли, и в мозгу у него расцвел черный цветок.
Дед, который развозил на скрипящей повозке бидоны с молоком, погоняя рыжую плешивую клячу пеньковой веревкой, отвез его в красную кирпичную больницу, где его, все еще трясущегося, пахнущего пролитым на ухабах молоком, подняли и понесли на носилках двое санитаров. В палате они раздели его и положили на неряшливо застеленную кровать, и до вечера он пролежал в бреду, погруженный на дно осени, пытаясь постичь черным цветком мозга, какой сволочи понадобилось лишить его любимой работы на том дурацком основании, что со дня на день выпадет снег. А вечером к нему пришла Мария, но все ее слова, мучительная тревога, надломленность в движениях — само ее существование потонуло в гуле его сердца, как и существование всех остальных людей, живущих с ним в этой стране.
И впоследствии все, что делали с ним местные врачи и врачи, вызванные из большого города, в бесчисленных кабинетах и кабинках разглядывая рентгеновские снимки его души сквозь белые лучи ребер, снимки его гудящего сердца, в котором с ужасом обнаружили свинцовую пулю, притаившуюся в мышце левого желудочка, обросшую тканевыми волокнисты ми соединениями и вместе с рабочей мышцей, гнавшую кровь по сосудам; разглядывая его белую тщедушную безволосую грудь, в надежде найти отверстие от существующей в сердце пули, но, не находя ничего отдаленно похожего кроме соска — все, что они делали с ним, они делали для того, чтобы просветить его темный мозг и придать настоящее и единственное значение непонятному знаку над фамилией охотника на кабанов, который был несправедливо забыт, но означал, что человек этот полжизни прожил с пулей в сердце, куда ее всадили на охоте, то ли по недоразумению, то ли по злому умыслу-и теперь, спустя семь поколений, его наследника постигла та же участь, но с рождения, без выстрела-и все, что они делали с ним, они делали для того, чтобы напомнить ему, что циклу зимы отведено столько же времени, сколько циклу лета, и циклу гула столько же, сколько циклу тишины, и циклу вырождения столько же, сколько циклу возрождения — это не медленно, но и не быстро. Они приходили к нему и спрашивали — что ты в себе чувству ешь? — спрашивали каждый раз — что ты в себе чувствуешь?
И действия их достигли цели, неведомой им самим, в ту ночь, когда, забывшись глубоким сном, он увидел лес давней охоты и встающего с земли человека. Наутро он потребовал у медсестры свою одежду, а она спросила — зачем?; он сказал — я ухожу домой — и сказал — я все понял. Но ему было отказано, и тогда, дождавшись прихода Марии, он велел принести из дома его костюм. И в тот же день, облаченный в костюм мертвого художника, сжимая в маленьком кулаке табачный кисет, в котором хранились семь белых зубов и волосы Идеи, он предстал перед главным врачом и спокойно сказал — я ухожу домой — и сказал — я все понял; тот сказал — ну нет; он сказал — я ухожу; а тот прищурился и спросил — что ты в себе чувствуешь?; и тогда он твердо сказал — уверенность.
КОРЕНЬ И ЦЕЛЬ
В поселке видели, что Баскаков начал строить дом ранней весной, когда фундамент был уже заложен; видели через невысокий покосившийся забор, как он работает, не поднимая головы, не делая перерывов, чтобы поесть или покурить — с рассвета и до темноты, — но никто не видел, чтобы он спешил. Спал в двух метрах от большой, ветхой собачьей конуры, на сколоченных досках, подложив под голову клубок использованных тряпок, почти не раздеваясь, укрывшись кус ком промасленного брезента, к утру покрывавшегося росой, а рядом, чуть в стороне от конуры и лохани с водой, лежала крупная серая собака неопределенной породы, но по цвету и толщине шерсти на холке, по дикой пульсирующей свирепости и поджарому заду можно было определить, что сука, родившая ее, путалась с волчьей стаей. Собака любила дождь и весной всегда была грязной, точно болотный буйвол; цепь ее была настолько длинной, что она могла ходить но все му двору, включая самый дальний его угол; спала она днем, когда хозяин работал, а ночью лежала рядом на залитой лунным светом земле, не издавая ни звука и глазами зловещими, бесцветными, точно слюда, смотрела на калитку, готовая броситься на скрип петель, неистовая в своем ополовиненном существовании. Утром он просыпался, сбрасывал брезент, умывался, кормил собаку, ел сам, а потом отрешенно, непрерывно работал до вечера, пережевывая макуху, не поднимая головы — изо дня в день — и не поднимал головы даже когда строил крышу, и они видели через невысокий, покосившийся забор, как он, согнувшись, торчал посреди двора, дробил воздух и свет частыми, мерными ударами топора, строгал, пилил, колотил, упрямый, враждебный, безмолвный, точно наполовину вбитый гвоздь, не замечая никого и ничего вокруг.
Кирпич, сухой цемент и прочий строительный материал ему поставлял старший брат, который работал главным инженером на кирпичном заводе, и потому в поселке лишь вяло удивлялись, следуя скорее укоренившейся привычке удивляться при виде того, что кирпич привозят без задержек, а также при виде качества кирпича. Если бы они знали, что старший брат берет с младшего двадцать процентов сверх государственной стоимости кирпича, готовый объяснить это тем, что дает в долг бывшему заключенному, они бы и вовсе перестали удивляться. Старший брат появлялся всякий раз, когда приезжал грузовик с кирпичом, и молча, невозмутимо наблюдал, как трое мужчин с завода, которые приезжали по его просьбе или указанию, обливаясь потом, разгружают кирпич, а младший брат складывает его широкими, невысокими стопками; невозмутимо стоял в стороне приземистый, несколько толстоватый для своего роста — полная внешняя противоположность младшему брату — с обрюзгшим желтоватым лицом, на котором поверх приплюснутого, широкого, точно каблук, носа блестели, отражая свет, стекла очков. После разгрузки старший брат доставал лист бумаги и карандаш, а младший, присев на кирпичи, писал долговые расписки; старший невозмутимо засовывал их в карман пиджака и молча уходил со двора, а за ним под бешеный лай со баки, посаженной на короткую цепь, гремя обтруханными бортами, выезжал грузовик. И лишь один раз они перемолвились словом; мужчины, разгружавшие кирпич, слышали, как старший брат презрительно сказал — угомони своего кобеля; и тогда младший приоткрыл на мгновение шлюзы своей души, где клокотали запертые водовороты холодной, чистой, бесправной ненависти, и сказал ему сквозь стиснутые зубы — он на то здесь и посажен, чтобы брехать, когда по двору ползают гады.