Реакция иеромонаха Аникиты на несчастия, происходившие с ним, удивляла даже очень близких к нему людей[157], ибо, по словам его спутника, «случай, от него не зависевший, приписывал он своей вине и своим грехам». Впечатления современников подтверждаются скупыми строками дневника: «…собрался я наутрие отправиться в святую обитель Преподобного Саввы <…> но паки посещен был за грехи мои наказанием свыше, и того же вечера упал я с лестницы каменной, пересчитав несколько ступеней в падении, и крайне разнемогся, повредив особенно плечо, и паки всю ночь простонал от новой жестокой боли…»[158].
Как и «Сказание» Парфения, «Путешествие иеромонаха Аникиты» может быть отнесено к душеполезному чтению: в нем раскрывается религиозное настроение и духовное видение человека. В основу «Путешествия» легли дневниковые записи личного характера, но фактом литературы они стали только тогда, когда дневник о. Аникиты был снабжен необходимыми комментариями публикатора и получил литературную форму.
Однако о читательском интересе к дневнику Шихматова говорить не приходится. Дело не только в том, что он был опубликован в конце века и отклики на него неизвестны. Однотипная структура дневниковых записей, сложные синтаксические конструкции, церковнославянская лексика создают значительные трудности для восприятия текста. Написанный литератором, дневник Аникиты оказался несвободен от полемических установок «архаистов».
Совершенно иную картину дает текст «Сказания». Его живой язык — «оригинальная смесь церковнославянского с старинным книжным русским и простонародным русским»[159] — отличительная черта стиля Парфения и неоспоримое достоинство его книги.
Наши наблюдения позволяют говорить о том, что востребованность произведений профессиональных литераторов читательской аудиторией никак не может сравниться с литературным успехом «Сказания». Простодушно-наивное и вместе с тем образное повествование Парфения воспринималось литературной общественностью 1850–1860-х гг. как особый литературный стиль, который не смог создать ни один современный Парфению писатель-паломник.
5
Книга Парфения и ее восприятие современниками
1
Опасения о. Парфения приобрести «маловременную славу» оказались реальностью сразу после первой публикации книги. Живым откликом на «Сказание» стали высказывания о нем, появившиеся в литературных кругах второй половины 1850-х гг. В периодических изданиях того времени были опубликованы четыре статьи, посвященные сочинению Парфения[160]: Н. Г. Чернышевского в «Современнике», анонимная статья в «Москвитянине», С. М. Соловьева в «Русском вестнике», Н. П. Гилярова-Плато нова в «Русской беседе». Подход к книге Парфения был обусловлен идейно-эстетическими воззрениями рецензентов и критиков.
Характерную зависимость оценки «Сказания» от эстетической позиции автора легко проследить на примере заметки Чернышевского. Называя труд Парфения «многотомными записками» и рассматривая только две первые части произведения, критик судил о нем слишком ограниченно, и, кроме того, отказывал автору «Сказания» в «системе». Согласно утилитарным соображениям Чернышевского, в подобном сочинении должна присутствовать некая «система». Никакой системы в книге Парфения не было, в «Сказании», несомненно, присутствовала позиция автора, который видел свою главную задачу в том, чтобы «поведать» какие «неизреченные милости» Господь «излиял» на него. Для Чернышевского книга Парфения представляла интерес справочника о современном состоянии раскольнических сект[161], а также источника сведений о русских, проживающих в Молдавии и тогдашней Австрии. О главной теме Парфения, о духовной составляющей его произведения Чернышевский не сказал ни слова; складывается впечатление, что критик вовсе не обратил на нее внимания, поскольку составил «понятие об оригинальности» «наивного изложения» Парфения скорее не прочитывая, а «перелистовывая» книгу. Трактовка Чернышевского радикальным образом искажала идею «Сказания», что было замечено в одном из писем Григорьева к В. П. Боткину[162].
Ни одна другая статья о книге не разделила утилитарного подхода «Современника», отзывы прочих рецензентов расходились с трактовкой Чернышевского. Журнальные статьи были восторженными и говорили о высоком таланте автора «Сказания». В тех эпизодах, где Чернышевский заметил «разнохарактерное содержание рассказов», проявившееся в том, что Парфений «равно подробно излагает свои путешествия к Святым местам, свои беседы, сначала с православными, которые обращали его, потом с раскольниками, которых обращал он, и, наконец, различные интересные анекдоты»[163], русский историк С. М. Соловьев увидел «не одно описание местностей», а «удивительные образы времен далекой древности».
Заметив, что «заглавие книги далеко не может дать понятия о содержании ее»[164], Соловьев ставил своей задачей изложить событийную канву «Сказания», показав тем самым «любопытное и назидательное» повествование книги, «беспристрастие и простоту» рассказа Парфения. Отсюда в его статье подробный пересказ текста и многочисленные цитаты из «Сказания». Из фрагмента о горных змеях[165] Соловьев делает вывод о том, что Карпаты являются «родиной старинного предания о змее-горынчище» (горном змее), которое было «разнесено славянами с «родных им гор», с «славянского Кавказа». Соловьев обратил внимание на замечательную особенность «Сказания»: книга была вполне понятна как простолюдину, так и изысканной публике.
Суждения о занимательности книги, ее «особенной, своеобразной художественности» и оригинальности слога были не новы. Еще до выхода второго издания «Сказания» автор заметки в «Москвитянине» особо подчеркивал отражение в книге той духовной связи, которая «существует между Русью и Православным Славянским и Греческим Востоком, ту любовь, проявление которой, изображенное в сочинении о. Парфения, нередко вызывает невольные слезы у читателя»[166]. В то же время сочинение Парфения не укладывалось в рамки тех идейно-эстетических представлений, которыми обычно руководствовались авторы журнальных отзывов о вновь вышедших сочинениях. Статья Н. Г. Гилярова-Платонова явно выделяется из всех публикаций, посвященных книге Парфения в 1850-е гг.
Гиляров-Платонов определял свои взгляды как «близкие, но не тождественные» славянофильству, но в 1850-е гг. он был особенно близок с С. Т. Аксаковым, А. С. Хомяковым, Ю. Ф. Самариным и сотрудничал практически во всех славянофильских изданиях. Его статья «Семейная хроника и Воспоминания С. Аксакова» открывала критический отдел первого номера «Русской беседы» и представляла собой не что иное как изложение эстетических воззрений «старших» славянофилов. И статья об Аксакове, и публикация о книге Парфения выходили далеко за рамки суждений, относящихся, собственно, к текстам «Семейной хроники» и «Сказания».
Обе статьи служили для автора поводом высказать свое отношение к потребностям современного ему общества, к задачам литературы. В обеих статьях рецензент, выступающий в данном случае как литературный критик, остро ощущал необходимость преодолеть «безобразное раздвоение» культуры, смотрящей на русскую действительность через призму западно-европейских ценностей.
Гилярова-Платонова огорчала ограниченность всей русской литературы, начиная с «великого петровского переворота». «Западная цивилизация, — писал он в статье об Аксакове, — хотя и заключала в себе, в глубине своей, истину, интерес высший, общечеловеческий, но сама по себе она не была ни истиною, ни чем-либо общечеловеческим. В том виде, в каком она входила к нам, — в виде иноземного быта, — она была уже готовою формою человечности и просвещения, выработанного на чужой нам почве. Итак, при неоспоримой внутренней истине, по внешности своей, или лучше сказать, сама по себе, она была ложью для нашей жизни»[167]. На этот внутренний разлад русская литература, по мнению Гилярова-Платонова, ответила тем отрицательным воззрением в искусстве, которое присутствует у А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, но доминирует в творчестве Н. В. Гоголя. Как литературный критик Гиляров-Платонов видит главную задачу писателя не в том, чтобы «казнить действительность во имя идеи», а в том, чтобы «отыскивать блеск идеи и в самой тёмной действительности».
В художественном произведении Гиляров-Платонов особенно ценил чувство тихого успокоения, при котором «улегаются страсти, умолкают сердечные тревоги, затихают беспокойные эгоистические движения». Такое впечатление производил на критика текст «Семейной хроники» Аксакова. К несомненным достоинствам этого сочинения Гиляров-Платонов относил «беспристрастное сочувствие к народной жизни в высшем ее смысле, отсутствие отвлеченности и условности в воззрении, стремление художественно примирить высшие начала жизни с формами народной действительности»[168]. Говоря об Аксакове, Гиляров-Платонов намеренно отказывался от таких слов как «эпоха, школа, идеалы», — они, по его мнению, не имели отношения к автору «Семейной хроники», как не имели большого значения и для самого критика. В прозе Аксакова Гиляров-Платонов находил то «внутреннее достоинство художественного воззрения», которое было «чище, выше и шире», нежели у современных ему литераторов, и которое позволило критику противопоставить «Семейную хронику» всей предшествующей русской литературе, а Аксакова назвать «художником в высшем смысле этого слова».