– Тихо! Тихо! – воскликнула встревоженная Ядвига, беря Млота за руку. – Нужно ему дать денег и устроить побег.
– Прошу прощение, пани, – сказал Млот, – он может быть полезным за границей, но никто не заменит его в Варшаве, нужно подумать, где и как его укрыть. Наши схоронения не слишком надёжны, прошу, пани, о совете и помощи.
– Послушай, пан, – отозвалась Ядвига после минуты раздумья. – У меня есть мысль. Нужно добыть одного из тех панычей штурмом глаз, лаской, улыбкой, и вынудить его, чтобы укрыл Кароля. Те паны все верно посещают салон Маркграфа, никто их не заподозрит, Кароль будет в безопасности.
– Но, Боже мой, кто же поручится за опекуна?
– Но я, я! – шепнула Ядвига. – Я!
– Позволь, пани, признать, что эти проекты слишком смелые.
– Значит, что же предпринять? – немного заколебавшись, сказала женщина, но вскоре с новой силой вернулась к своей мысли. – Дай мне, пан, четверть часа, – сказала она, – придержи здесь Кароля; ты не будешь отрицать, что граф Альберт, человек честный, имеет тот недостаток, что слишком граф и, кроме того, экономист, пойду с ним в другой покой и приведу его вам готового на всё. Он, должно быть, наверное, какой-нибудь кузен Маркграфа, графы и маркграфы все родственники, у него Кароля искать не будет: между тем я поеду в Брюловский дворец и потребую там, чтобы Кароля не трогали.
– Как это, пани? – спросил Млот недоверчиво.
– Ты веришь мне?
– Больше чем себе.
– Теперь другой вопрос: веришь ли, пан, в меня?
– Я ещё не видел, чтобы вы совершили чудо, но когда захотите! Кто знает?
– Ты, по крайней мере, знаешь, что я не предам, и дело, за которое берусь, не испорчу; ты позволяешь мне попробовать с графом Альбертом?
– Полагаю, что следовало бы спросить Кароля, но нужно бы ему всё рассказать.
– Мне кажется, что, говоря с ним открыто, не испугаешь его, пан.
В эти минуты Ядвига увидела, что Альберт брал шляпу, и задержала его от ухода одним словом.
– Останься, пан, мне необходимо с тобой поговорить.
Тем временем Млот отошёл с приятелем в сторону и начал с ним живую беседу. Кароль отскочил от него и побежал к Ядвиге. На лице молодого человека рисовалось наивысшее беспокойство.
– Ради Бога, заклинаю, пани, – сказал он с самым большим запалом, – прошу забыть о том, что Млот ей поверил; никакой опасности нет, у меня есть двадцать самых отличных укрытий в случае необходимости, в течении нескольких месяцев никогда не ночую дома, я спокоен и умоляю вас, пани, чтобы меня под опеку графа не отдавали. Это был бы также вид ареста, в котором научился бы, может, политической экономике, но умер бы от скуки. Не хочу и не могу.
В красивых глазах Ядвиги блеснула слеза, которая растаяла где-то под веками.
– Ты бы напрасно меня успокаивал, я не могу быть за тебя спокойной, ты слишком дерзкий. Смилуйся, пан, подумай о себе или разреши, чтобы твои друзья о тебе подумали.
Тут она явно смешалась, голос её изменился и слов не хватило; Кароль заметил волнение, это не был первый признак чувства с её стороны, но честный парень, ступая на порог этого дома, предвидел опасность и поклялся, что ей не поддастся. Он был слишком гордым, чтобы тянуться за сердцем женщины, оправленным в такую дорогую золотую раму, знал, что Ядвига быть его женой не может, запретил, поэтому, себе её любить. Это решение, исходившее из благородной гордости, не защитило его от смертельной любви к Ядвиге, но любовь эту погребал в сердце, как в гробу, и также заботливо её скрывал, как иные ею рисовались. Боясь невольно её не выдать, Кароль старался быть не только холодным, часто был резким и пренебрегающим. Входил обычно в салон, защитившись самыми торжественными решениями холодного и резкого поведения, но вскоре влияние Ядвиги смягчило его, прояснило лицо, открыло уста и вынудило забыть о себе. Часто в течении беседы поддаваясь двум противоположным чувствам, доходил вдруг до странно кажущейся жёсткости. Тогда глаза Ядвиги, уставленные в него с удивлением, смущали его и направляли в одинаково необъяснимую весёлость. Эта добродушная неловкость человека, который не умел играть комедию, не могла уйти от глаз женщины, Ядвига, скорей, догадалась, чем узнала.
В этот раз Кароль признал правильным быть с Ядвигой почти невежливым, на её умоляющие слова отвечал живо и жёстко:
– Не опекайте меня, пани, умоляю и прошу! Что сегодня значит один человек по отношению к обществу, следует ли обо мне думать, когда нас каждый день к жертвам призывает родина? Я признаюсь, что мне даже неприятно, что так защитился от случая, который каждый день может встретить тысячи более достойных. Прошу, пани, ни слова о том.
Ядвига зарумянилась, но привыкла к подобным странностям, отвечала почти с покорностью, подавая ему руку:
– Извини меня и позволь дружбе быть такой горячей, как должна.
Кароль в свою очередь устыдился своего поведения и на его глаза навернулись слёзы, но прежде чем имел время произнести, к Ядвиге подошёл слуга с таинственной миной и шепнул ей, что какой-то солдат ждёт её в сенях.
Под московским правительством достаточно мундиров, чтобы людей пугать; эти защитники родины есть, наверное, более грозные в собственной стране, чем в отношении к неприятелю.
Само упоминание о солдате в минуты, когда ей дали знать об опасности Кароля, ужасало, не могла только понять, почему этот солдат хотел с ней увидеться.
Она живо выбежала и нашла в сенях худого человека, одетого в серый солдатский плащ, с болезнью, выступившей на лице. Он несколько раз ей поклонился, а Ядвига ещё этого понять не могла, только когда он начал говорить, она узнала его по голосу.
Был это Томашек, бывший дворский паробок, взятый в войска по принуждению с последним набором, о котором с той поры слышно не было.
Это тот страшный налог кровью, когда детей отбирают у матерей, мужей у жён, у детей отцов, но когда его простой человек, не понимающий святого долга, оплачивает собственной землёй, имеет хоть то утешение, что её грудью заслонит.
Что же, когда пришелец уводит народ, чтобы истощить страну, когда каждый, ими схваченный, знает, что идёт на смерть, что к своим не вернётся или придёт хромающим старцем, когда их могилы порастут дёрном. Что же должно происходить в душе тех людей, когда им оглашают тот приговор, такой же страшный, как этот: Идите, осуждённые на вечный огонь! Сколько же должны были сойти с ума, сколько умирать от тоски, а сколько засохнуть от отчаяния! С воспоминаниями этой покинутой родимой хатки, в служении ненавистным людям, голоде и нужде, что это за доля изгнанников!
И бедный Томашек принадлежал к этим мученикам московской тирании и он, пожелтевший и побледневший, служил где-то за Волгой, скучая по Мазовии. Перебрасываемый из лазарета в лазарет, из полка в полк, наконец попал в тот, который нёс службу в Варшаве. Неоднократно всё, что в душе начало зарастать плесенью, в ней резко ожило. Молчаливый, ошеломлённый он ступил на эту землю, на которой родился, аромат которой, краски, звуки, всё напоминало ему его молодость. Уже из наполовину сломленного солдатской жизнью человека-машины достойный мазур снова сделался грустным и счастливым. Ничего не понимал, что делалось вокруг него, но после тех церквей, измазанных дикими красками, после тех индуистских пагод серые костёльчики показались ему восхитительными, он плакал под всеми крестами, которые встречал по дороге, каждый тёмный облик Божьей Матери Ченстоховской напоминал ему хату, в которой висел подобный образок. И на его груди, ещё семьёй повешенное в колыбели, дрожало такое же изображение. Дабы не выдать себя, бедняга молчал среди товарищей-русских, но когда его не видели, здоровался со своей землёй, целуя её и горстями прикладывая к страдающему сердцу. Томашек, может, в результате болезни и изнеможения был чрезвычайно жалок, вспоминал и панский двор, на котором ему было так хорошо, и маленькую панинку, которая им делала полдник. Настоящей удачей он узнал, что панинка с тёткой живут в Варшаве, и воспользовался первым позволением отлучиться, чтобы напомнить им о себе.
– А! Вы меня не узнали, панинка, – сказал он ломанным языком, – но это правда, много лет, как меня русским сделали! А это я, Томашек Чуприна, что был паробком в усадьбе в Залесье…
– Что же тут делаешь? – с удивлением воскликнула Ядвига.
– А что ж? Куда солдата толкнут, туда и идёт, человек своей воли не имеет, прикажут есть, тогда ест, прикажут спать, тогда спит, а стрелять, тогда стреляет. Приказали мне с полком в Варшаву прибыть, в цитадель, вот и притащился.
– Давно?
– Эх! Уже несколько недель, но я и не ведал, что паника тут есть, и не очень нас выпускают, потому что эта служба – та же неволя.
Не зная, что с ним делать, Ядвига, как-то странно взволнованная видом исхудавшего человека, ввела его за собой в салон, чтобы напомнить тётке.
Она нашла её также уже в дверях, несмотря на тяжесть, идущую узнать, какой там солдат её звал. Тётка гораздо лучше себе припоминала Томашка, его матушку, бедную коморницу, которая пряла в усадьбе, дядю, который какое-то время был смотрителем. Томашек аж заплакал, слыша о своих. Ядвига принесла ему чашку чая, а всё общество обступило солдата, слушая его красноречивые вздохи и нескладные выражения. Паробок, который не ожидал такого приёма, был сердечный и приветствовал своих, как потерянную семью. Ядвиге сразу блеснула мысль, чтобы его обратить и использовать как инструмент обращения. Была, поэтому, чрезвычайно заботлива с ним, расспрашивала его о здоровье, напоминала ему, как их лечили в усадьбе, и сильно рекомендовала, чтобы часто к ним приходил.