Было что-то лемурье, что-то особенно жуткое, скользкое в этих серых фигурах. Недаром они сегодня, шестьдесят лет спустя, представляются мне воплощением того мира, в котором я начинал свой жизненный путь. Я думаю о них и о нем, и на меня начинает веять из прошлого тяжкой, приторной гнилью свалки, скрипом смрадных люков на помойках задних дворов… И, как из бездны, доносится сквозь туман времени жадный, горький, бессильный и яростный полукрик, полушепот, полулозунг:
"Купить-продать?!"
***Ну, а теперь – о более веселом.
Когда наша няня или кухарка Альвина вдруг при разборке своих сундуков обнаруживали там чрезмерное множество всякого старья, они начинали особенно чутко прислушиваться к возгласам и распевам тех, кому "вход во двор" строго воспрещался.
Рано или поздно в форточку доносилось долгожданное: "Халат-халат!" Или няня, или Альвина выглядывали в окно. Среди двора стоял человек, которого нельзя было спутать ни с кем другим: реденькая бородка, на голове серая или черная шапочка-тюбетейка, на плечах – стеганый халат не мышиного, а более темного, так сказать крысиного, цвета. Сомнений не оставалось: это и был "халат-халат". Он смотрел в окна. На руке у него был переброшен пустой мешок. Положение обещало оказаться благоприятным.
– Эй, князь! – доносилось сверху. "Князь" безошибочно определял, из какой квартиры его позвали, и спустя самое короткое время кухонный звонок – не электрический, как на парадной, а простой колокольчик, подвешенный на тугой пружине, – осторожно звонил. Дела, которые здесь затевались, не должны были касаться "господ". Им не для чего было знать о таких визитах.
Я еще не был "барином", а ухо у меня было востро. Обычно я оказывался на кухне как раз в момент появления "халат-халата" и с великим интересом наблюдал происходившее.
Посмотреть на это стоило: соревнующиеся стороны были достойны друг друга.
Татарин опорожнял прямо на пол свой мешок, если в нем уже что-то было. Продавщицы вытаскивали из потайных скрынь своих какой-нибудь ношеный-переношеный плюшевый жакет, древнюю юбку, ветхую шаль времен очаковских. Одна высокая сторона называла цену – скажем, рупь двадцать. Другая – "Ай, шайтан-баба, совсем ум терял!" – давала четвертак.
Татарин сердито собирал в мешок свое барахло, показывая намерение уйти и никогда не приближаться к дому, где живут такие "акылсыз" – сумасшедшие женщины. Няня гневно кидала свои тряпки в "саквояж", звенела замком сундука. Но "князь" не уходил. Мешок снова развязывался, сундук опять отпирался. И он давал уже сорок копеек, а Альвина требовала восемь гривен. И летели на каком-то славяно-тюркском "воляпюке" самые яростные присловья и приговорки – из-за них-то старшие и возражали против моих посещений кухни.
Няне в это время было за восемьдесят. Полутурчанка, в молодости она была писаной красавицей, прожила достаточно бурную жизнь и на язык была островата. Татарин всплескивал руками и то бил себя в грудь, то швырял на пол тюбетейку, очень довольный, что попал на настоящих продавщиц, с которыми поторговаться – удовольствие. Так или иначе, торг заканчивался. "Князь" уходил, посмеиваясь в усы, покачивая головой: "Совсем шайтан-старуха!" Разгоряченные продавщицы долго еще обсуждали перипетии переговоров, переходя от торжества к отчаянию: "Надул-таки, нехристь, бусурманская душа!" Горничная, в продолжение всей операции картинно стоявшая у дверей в качестве незаинтересованной наблюдательницы, пожимала юными плечиками своими: "Ну уж, ни знаю. Ни в жисть бы ни стала с грязным халатникам торговаться!!" А я, про которого все забыли, сидя на табуретке где-нибудь в углу, смотрел во все глаза, слушал во все уши и запоминал, запоминал…
А бывало иначе. Та же няня (горничные, кухарки менялись, няня пребывала вечно) с несколько виноватым видом заглядывала "в комнаты".
– Наталья Алексеевна! – дипломатически, вроде как бы к случаю, начинала она. – Да разносчик там пришедши… Китаец (или ярославец)… Стоит, ну прямо не выгонишь! Может, мальчикам чесучи (она говорила "чунчи") купить, рубашечки к лету сделать… Как бы хорошо… Или:
– Шесть простынь – я вам говорила – совсем прохудивши… Может, посмотрите?
Мама считала никак не достойным согласиться сразу.
– Марья Тимофеевна! – недовольно говорила она (няня некогда была маминой кормилицей). – Сколько уже было по этому поводу разговоров?! Все это можно отлично купить и в Гостином, и в "суровской" на Сампсониевском… Терпеть не могу "коробейников лихих": не при крепостном же праве мы живем…
Няня не возражала ни слова, но и не уходила. Все знали за мамой одну слабость: "столбовая дворянка", она была "хуже цыганки" насчет поторговаться. Торговаться она могла где угодно и с кем угодно, хоть в "Английском магазине" на углу Мойки и Невского, хоть у "Александра" на Невском, 11. И ведь всегда выторговывала что-то…
– Ну бог с вами, зовите уж… – говорила она после некоторой внутренней борьбы, якобы уступая доказанной необходимости.
И тогда, мягко ступая по паркету войлочными подошвами, в комнату входил вкрадчиво кланяющийся узкоглазый китаец в синей "дабе", или, весело – но в меру весело! – пристукивая крепкими каблуками, появлялся разных лет русачок – иной раз курчавый и разворотливый, как Ванька-ключник, иногда спокойный, но очень быстроокий, все сразу замечающий и учитывающий – и образа в углу, и портрет Льва Толстого на стене, – опытный офеня. И начиналось чудо…
И у китайцев и у ярославцев были за спинами огромные – но все-таки конечных измерений, – необыкновенно плотно и аккуратно упакованные, точно машиной увязанные, тюки с товаром.
Они, каждый по-своему – тот как игрушку, этот с некоторой натугой, – сваливали их на паркет посреди нашей "детской" (там было всего больше свободного пространства), опускались рядом с ними привычным движением на колени, быстро, легко, профессионально расстегивали многочисленные пряжки, развязывали узлы, и из кубического пакета вдруг появлялось содержимое вполне приличного небольшого магазина тканей.
Очень мне жаль, что никто тогда не мог заснять этого на кинопленку. В извечном, заученном, десятками лет, если не столетиями, выработанном порядке и последовательности у каждого ярославца из тюка показывались – ни единой складочки, ничего помятого! – синевато-белые, как рафинад, штуки простынного материала, куски ситца всех расцветок и любых узоров… И вот уже – пуговичный товар, подобранный по форме и окраске к той материи, которую покупатель видит. И мотки кружева на разноцветных картонных подкладочках. И – катушки ниток. И кнопки, крючки… И опять мадаполам, и коленкор, и шотландка…
– Эх, да что там говорить, барынька милая! Да разве это – морозовской мануфактуры, полотнишко? Морозовы – купчики, они ноньма всякую гнилину в дело пущают… Купеческие руки, как оно говорится, загребущие, купеческая душенька сна от веку завидущая… Темное это дело, ваше превосходительство… А у нас товарец – сами видите какой. Это полотнишко мы только с Алафузовской мануфактуры и получаем… И батя мой такое носил, и я такое ношу… Три сына у меня, хорошая барынька, и им завещание дадено: другого – не брать!
Сыпалась быстрая окающая скороговорка; один кусок сменялся другим; мгновенно учитывалось и выражение глаз, и самая легкая гримаска на лице "барыни". Чистый картуз то снимался с напомаженной аккуратно головы, то опять сам собой оказывался на своем месте…
А комната уже наполнялась. И уже разгорались глаза и у горничной Тани, и у кухарки Альвины, и у бабушки. С вечной своей табачной шкатулкой на коленях, с вечным вязанием (кружево-фриволитэ) в руках, она, иронически усмехаясь, тоже не сводила глаз с волшебного тюка. Невозможно было не поддаться гипнозу этой пересыпанной круглыми словечками тараторливой и продуманной речи, этого магического мелькания белой и цветной ткани, этого пресного и въедливого мадаполамного запаха…
И вот уж няня – ее кровать обычно стояла тут же, у нас в "детской", – кряхтя вытаскивает из-под нее все тот же черный, с медными бляхами по углам, старый "саквояж" и, сердито глядя на говоруна, покупает три или пять аршин "мадаполамчику". И Альвина вертит, прикидывает на себе темно-синий, с мелкими цветочками ситчик. И мама, забыв свои установки, приценивается к чему-то. И ярославец, лихо орудуя аршином, прихватывая материю для удобства измерения зубами, со свистящим треском раздирает ее по отмеренному, и я в который раз наблюдаю это все с тем жадным интересом, который только и свойствен детству…
А в другие дни бесшумно вползал китаец. И призывали нас с братом. И мои пальцы невольно цеплялись ногтями за неприятную, какую-то оскоминную, поверхность чесучи. С тех годов не могу выносить этого ощущения – ногтями по шелку! – как другие – скрипа пробки по стеклу. Считалось, что это нам покупают на рубашки для лета. Но каждый раз в доме после этого оставался еще кусок какого-то золотистого шелка, маме на капот-кимоно, а на кухне – мелкоячеистые, из аляповато раскрашеной папиросной бумаги веера, а у меня в руке – резанная из дешевого жировика, но очень милая обезьянка, а у бабушки – какой-то пряно пахнущий лакированный челночок для кружев из светло-желтого незнакомого дерева…