Зима в том году была суровой, в январе морозы доходили до 25 градусов, но дядя и на этом зарабатывал, возил в город дрова, по 15 грошей за килограммовую связку. А я лечился, отдыхал, немного помогал семье, много беседовал со своими ровесниками, некоторые из них также вернулись из армии. Грустно об этом писать, но крестьяне на рубеже 1939 и 1940 годов, во всяком случае в тех местах, испытывали что-то вроде удовлетворения от того, что «городские» проиграли, а они оказались в выигрыше. До них тогда еще не дошла волна оккупационного террора. Пока что деревня действительно оказалась в выигрыше. Крестьяне верили, что судьба войны будет решена где-то там, далеко, что снова будет Польша, но старые отношения уже не вернутся, а какими они будут, никто не знал. И я этого не знал.
Нужно было возвращаться в Гурники, меня это радовало потому, что смогу узнать от тех, кто поумнее меня, как идут дела и что потом будет. Вспомнил о Потурецком. В Гурниках я не знал пока никого умнее его, глубоко запала в моей памяти та осень, когда я был рядом с ним.
Вернувшись в Гурники, я не узнал города. Повсюду немецкие надписи, улицы и площади, даже главную городскую площадь переименовали, были назначены гражданские власти, немецкая речь слышалась на улицах чаще, чем польская. Все немцы в форме. Тут можно было встретить коричневорубашечников, национал-социалистскую форму, черные эсэсовские мундиры, зеленоватые — жандармерии и полиции, армейские мундиры вермахта и синюю форму летчиков. Менее всего вязались с обликом города юнцы из гитлерюгенда в коротких штанишках. В здании гимназии, где раньше преподавал Потурецкий, устроили казармы, в женской гимназии разместились гитлеровские учреждения. С оконных стекол, правда, исчезли бумажные полоски, зато на магазинах появились еврейские звезды. Люди выглядели неприглядно, все умышленно одевались в серое, чтобы не обращать на себя внимание. Потурецкий не следовал этому. Когда я увидел его в букинистической лавке, на нем был аккуратный, почти элегантный костюм. Уезжая, я оставил ему ключи от нашей квартиры, которая находилась в том же доме, во флигеле, поэтому сразу после приезда я зашел к нему. В магазине я застал юного Кжижаковского, который там работал. Встретили они меня сердечно, Вацлав пошел со мной в квартиру, сам открыл ее и только в коридоре сказал:
— Прошу вас не сердиться, я пользовался квартирой без вашего согласия. Временно.
В моей квартире коллега Потурецкого, преподаватель физики и химии Кромер монтировал… рацию. На столе я увидел коробочку с деталями, лампами, катушками, множество проводов, батареи. Кромер в сверкающем белом халате, в роговых очках выглядел так, будто ставил в школе опыт по физике, который у него никак не получался. Он был так поглощен работой, что даже не посмотрел на меня.
— Мы собираем рацию, — спокойно сказал Потурецкий. — Только вот беда, не хватает кое-чего, в общем, разных деталей.
Он говорил тихо, чтобы не мешать Кромеру, а когда со стола упала и покатилась по полу катушка, бросился ее поднимать и осторожно положил обратно. С минуту мы стояли молча, наблюдая за работой Кромера, который как раз припаивал какую-то крошечную деталь. В конце концов он кончил и со злостью сказал:
— Ничего не получается, передатчика без этой лампы я не сделаю, не сделаю! Приемник могу смонтировать, пожалуйста, а передатчик не получится. Не выйдет.
Он показал готовый аппарат. Это был небольшой приемник с наушниками, с длинными металлическими скобами для закрепления под местом для сидения в наших клозетах. Такой приемник Потурецкий установил у себя, и работал он безупречно. Антенной служил электрический провод, включенный через конденсатор, всю проводку делал Добрый. Когда Потурецкий объяснил назначение приемника, я начал смеяться, но физиономия моя вытянулась, когда до меня дошло, что за слушание радиопередач немцы приговаривают к смертной казни. В деревне у дяди радио не было, и поэтому я не интересовался, можно ли его иметь. Только теперь я подумал, что они мастерят приемники в моей квартире, в моей, без моего согласия, и даже не ставя меня в известность. Потурецкий догадался, что я напуган этим. Он успокаивающе похлопал меня по плечу.
— Извиняюсь, но у нас в самом деле не было другого места. Мы быстро это уберем, правда, Кромер?
Физик кивнул головой. Тут у меня промелькнула мысль, ведь не делают же они передатчик для себя лично, зачем он им, но я тогда еще не знал о существовании организации. Последний разговор на серьезные темы состоялся у нас с Потурецким сразу же после операции по освобождению военнопленных.
— Вы только подумайте, как это нам удалось! — сказал он тогда. — Это важно, такой успех после поражения осознаете? А я теперь чувствую себя более сильным, и это заставляет серьезно задуматься.
— Я такие номера могу каждый день откалывать, — заявил я. — Здорово позабавились.
— Нам, полякам, частенько мешало наше стремление позабавиться, забавлялись в государство, в независимость, в великодержавность. И в революционный социализм тоже. Кто хочет «номера откалывать», пусть лучше идет с полковником Сташевским, а не с нами.
Он тогда не принимал меня всерьез, а сейчас, когда я вспоминаю о тех минутах своей слабости и страха, мне становится стыдно. Из квартиры мы вышли на цыпочках.
— Пусть Кромер работает, мне это не мешает, — сказал я.
Мы прошли в контору, которая находилась за перегородкой в магазине, и там Потурецкий начал рассказывать, как идут дела. Я его не слушал, хоть и сказал, что не боюсь, а снова начал думать о том, что меня могут расстрелять за то, чего я не совершал, то есть не за себя, не за свои действия. Если бы мне сказали, что надо пойти на такую же операцию, как в сентябре, я бы пошел не задумываясь, но это нечто другое: кто-то без моего ведома и участия готовил мне трагический конец. Слова «смертная казнь» звучали, признаться, страшно, я еще с этим не свыкся, так же, как с мыслью о смерти. По правде говоря, во время военных действий я не видел, как убивали людей, хотя трупы видел, но вот при мне еще никого не убили. Поэтому мне было не по себе. Потурецкий что-то говорил, на его лице не видно было и следов страха, а я пытался их обнаружить, чтобы самому не бояться. В конце концов до меня дошло, что он задает мне какой-то странный вопрос; готов ли я принять присягу?
— Мы ведь принимали ее в армии, — сказал я.
— Речь идет о нашей присяге.
— О какой, пан поручик? Разве та уже недействительна?
Я защищался, чувствуя, что он втягивает меня в гибельное дело, о чем он, вероятно, говорил, когда я не слушал. Меня воспитали в большом уважении к присяге, я знал, что, когда Потурецкий вернется к прерванной теме, я не смогу найти аргументов против, так как для этого я слишком глуп. Я приехал в Гурники с определенным планом, хотел открыть небольшую мастерскую, чтобы заработать на жизнь, ведь отец оставил весь инструмент, в кухне были ножи, пресс, ящик с инструментом. В деревне, пораскинув, мы решили, что к пасхе 1940 года, а крайний срок — к рождеству, война должна обязательно кончиться, а о дальнейшем мы не задумывались. Я чувствовал, что присяга, о которой шла речь, будет препятствием. Потурецкий дал мне сложенный вчетверо листок бумаги и попросил дома прочесть и обдумать в спокойной обстановке. Тогда я вспомнил, что у меня для него есть подарок из деревни — сало, и отдал ему, сказав, что это от отца.
— Взбесились мужики, за кусок мяса шкуру дерут, — сказал он. — Надо нам и до деревни добраться, обязательно. А как дела там, куда уехал ваш отец?
Я рассказал, не скрывая правды, о настроениях в деревне. Потурецкий слушал внимательно, кивая головой.
— Независимо от всего, объективно оценивая положение, такая неприязнь к «городским», к буржуазии, явление положительное. Ведь это значит, трудовой народ «поднимает голову», пролетариат встает с коленей.
Я вернулся в свою квартиру и, терпеливо ожидая, пока Кромер кончит работу, приготовил себе в кухне поесть. И все никак не решался достать бумагу Потурецкого, прочитать ее, как он просил, ибо предчувствовал, что это чтение опасное, опасное для моего спокойствия, поэтому решил дождаться ночи. Кромер кончил поздно, убрал комнату перед уходом, и я наконец расположился в ней как истинный ее владелец, только большой ящик в углу напоминал о рискованном занятии непрошеного гостя. Я смотрел на этот ящик с суеверным страхом, мне казалось, что в любой момент он заговорит во весь голос, и я не смогу заглушить его. Наконец наступила ночь. Я плотно занавесил окна и начал читать машинописный текст Потурецкого. Я бы солгал, утверждая, что до сих пор помню содержание, но хорошо помню впечатление, какое он на меня произвел. Меня будто звали, именно меня, лично, люди, о которых говорил Потурецкий, живущие и погибающие за его мир, поляки, о которых я ничего не знал, либо знал очень мало. Внезапно все то, что раньше вызывало у меня ужас или беспокойство и что было связано с довоенным прозвищем Потурецкого «коммунист», стало мне близким, все им сказанное вытекало из нашей польской истории. Он писал о крестьянских бунтах, о Костке Наперсном, о польских якобинцах, о Костюшко. о солдатах коммунистических общин в период Большой эмиграции, о Дембовском, Сцегенном, Ярославе Домбровсксм, генерале Врублевском, о «красных» повстанцах в ноябрьском[9] и январском[10] восстаниях, о польских коммунарах и первых социалистах, но больше всего меня взволновало упоминание о солдатах ноябрьского восстания, преданных, покинутых, посаженных пруссаками в тюрьму после перехода границы и выкинутых бурей во время морского путешествия в Новый Свет на английский берег. Там, в Портсмуте, они создали революционную общину, и Потурецкий приводил их программу, в которой говорилось о совсем иной Польше, отличной от панской. Эти солдаты, потерпевшие поражение, творцы программы новой, справедливой Польши, были мне особенно близки. Я ничего не знал о них.