Иду по тексту “На днях или раньше”.
Вчера в книжной лавке купил Вампилова. А также мерзейшую в числе других книгу “Тени прошлого”. Писатели-классики подобраны так, что выставлены борцами против... религии. Вот тебе на! Глубоко религиозные люди, оберегавшие церковь от случайных корыстных людей.
29 августа. На ВЛК меня не приняли. Значит, так надо.
Сижу третий день, переколачиваю через машинку летнюю двухлистовку. Завтра добью. Понесу.
30 августа. Добил. Отнес.
Дело искусства — спасение духа нации. В воспитании национального самосознания. Национализм — дело любой нации. Но только не нашей: живя хуже всех, мы умудряемся всех жалеть.
Ну, дрянь фломастер, не хочет писать. А думал писать об этом долго. Вчера до ночи читал Распутина, вышли повести в новой книге; новый шрифт, издание — и они как будто обновились.
31 августа. Последний день августа, последний день этого лета.
Ходил сейчас отправлять в Тамань бандероль — очередища. А там что сейчас? Дождь? Солнце.
Как уходил таманский берег... В нем для меня не Лермонтов, в нем века, я чувствую и вижу: вот Германасса, вот и море веков минувших и века нынешнего, и люди босиком, и каждый был ребенком.
В последний день Бог подарил мне прощание с морем и Таманью. Надя поехала в город, Катя лежала, считая, что так быстрее дождется поезда, я поехал один. Ветер, накануне дождь, на косе пусто. Волны не прямо на берег, а боковые. Быстрые, резкие. В Кучугурах были выше, медленней. Тут были взбаламученные, с травой, песком. Похлестало и пожгло до красноты кожу. Потом взял вино “Аромат степи”, но такое дерьмо, что в степь до сих пор не хочется. Пить не стал, оплеснул себя широким красным кругом.
Потом приехал и пришел на высокое место, на Митридат, где встречал давно-давно рассветы. И вот подарок: так были чисты голубые промытые дали, что увидел золотой таманский берег.
Сейчас сижу в Москве. Стоят цветы для завтрашнего сентября. Закат. Поставил музыку и нарочно неудобно скорчился для записи, чтоб не расписываться.
Так гнетет неизвестность и в журналах, и в “издальстве”. Катя маленькая так и произносила: “Папа, ты в издальство?”.
Вчера и сегодня выезжал.
Селезнев расходится — вот горе ему. Так добивался квартиры, прописки, прожил с женой (2-я) 10 лет. Она, говорит он, сплелась с другим. Кооператив не меняют и т. д. Все разрушено — семья, честь, совесть. Другой — вытащенный Юрой из ямы его сотрудник. Дочь болела, сгибался над заработками, жил по углам — вот. Мать приехала — разбил паралич. Еще бы — ехала радоваться.
Хотел еще по делам, но не смог, проводил его, вернулся.
6 сентября. Ездил за ключами в Архангельское, четвертого приезжал друг школьных лет, вчера сидел над рецензией на сводный план. Все дни солнце, даже жарко.
Еще были в гостях у нас ученики и знакомые. Упоминаю специально, так как решил записать вообще о гостях.
Они в тягость, и еще в какую. И это на первый и второй взгляд. Живущие другим, о чем говорить? А тягость житейская? Чем покормить? Куда спать положить? Да и выпить приходится — работа стоит.
Но народ, говоря, что гость — дар Божий, знал, что говорил. И как бы то ни было, а гости приносят с собой свою жизнь, которой они живут в общей жизни. Например, любой родственник из Брянска заменит творческую командировку в Брянск. Ведь не будут же брянские рассказывать незнакомому писателю откровенно. С чего? А тут вроде полагается. Знакомые с детства, пошедшие другим путем напомнят детство. Что-то откликнется и т. д.
Знаю многих писателей, которые стремятся (обычно их к этому “стремят” жены) отвадить всяких гостей. И легко, года в три-четыре, этого добиваются. И вот — присягаю — писания их через 8—10 лет становятся далекими от истины.
Надо терпеть.
А многие гости в радость.
Это важно — принять человека.
12/IX. Не буду записывать. Солнце, ходил по саду, ел яблоки. Это я в Архангельском. Приходил милиционер —смотритель этой дачи. Полил комнатные цветы, застенчиво помялся и ушел.
Все время думаю о повести. Не думается, то есть думается бесполезно.
Полночь. Дело сдвинулось, но как тяжело.
Ходил по парку, уже в сумерках. Странно — один среди этих мраморов, аллей, памятников. Белки лезут в карман. У церкви Михаила Архангела пусто. Только над дверьми горит красный фонарь. Прямо в лесу горят неоновые светильники. Под руководством прапорщиков солдаты метут аллеи. Стараются не шуметь.
Пустой гигантский клуб. Пустые, на десять столов, бильярдные.
Приезжал брат хозяйки: и ему было приказано не мешать мне; и он все спрашивал, не мешает ли.
13 сентября. Утром встал рано. Во сне — бумажные деньги. Предлагаю толпе, сам стою на коленях на мраморном парапете.
Встал и далеко ходил. Думал, на берегу будет одиноко. Опоздал. У церкви Михаила Архангела выстроен взвод солдат. Каждый имеет при себе поставленную в положение “к ноге” метлу.
Санаторный берег пуст. Купальня в плакатах. Отпускание лечебных ванн: “солнечных” — по режиму, воздушных — по режиму, водных — по режиму. Шел к озеру, куда давно-давно ездили с Надей, но уперся в забор, и не такой, чтоб пролезть, перелезть или обойти, не такой — нет, не получается свидания с юностью.
Парк пустынен также. Дождь. Жалко мраморных львов. Рядом стоят приготовленные коробки для упаковки львов на зиму.
Конечно, был у Пушкина. Это лучший ему памятник. По дороге шеренги императоров и аполлонов. У всех с носа висят капли мутного дождя. Также мокры выставленные плоские груди амазонок. Летят деревянные скрюченные листья кленов.
Лицо Пушкина тоже в дожде, заплаканное. Украдкой от солдат вытер ему лицо, обобрал семена липы с плеч, обтер мраморный венок.
Возвращался — навстречу с дач правительства черные широкие машины. Фары расставлены на всю ширину асфальта, горят желтым, постоянным цветом. На работу. Надо и мне.
Солженицын в письме Сов. правительству не прав, пишет, что самолеты давят на психику, что сами правители живут в тихих местах.
Здесь самолеты (Шереметьево) летают часто и громко. Давят, но не на меня одного.
О, что б было, если б мы набирались мудрости у природы, да еще бы и подражали ей. Сплошное выживание друг друга, убийство слабых, драка за еду, за территорию, за самку, о, избавь!
Это пока полушутливо, оттого, что нагляделся, как милые белочки раскровенили друг дружку за орех, как синицы ссорятся у куска сыра, как дятел крадет у них хлеб, как елка зажала в углу ограды умирающую березу.
Повезу в журнал. Ночевать буду в Москве. Побреюсь. А то сам как дикая природа. Выключил отопление.
Солнце от быстрых туч тоже дергается. Как резко вспыхивает комната, как загорается белый листок, вставленный вертикально в пишущую машинку. Ветер до ураганного шума. Стучат яблоки, ничего не отдает земля, тянет к себе.
14 сентября, среда. Ночевал, вернулся. Холодно. Повесть отвез. Троепольский. О тиражах “Бима”. Переходим улицу, машины. Схватил его за рукав. Нельзя, сказал он, так и давят. Каждый умирает в одиночку.
Коробов, пьяный от спирта и радости — верстка книги о Шукшине.
День к концу. Читал чужую генеральскую рукопись. Это плата за дачу.
Ходил днем далеко, за деревню Захарково. Уже в сумерках. Холодный дождь. Черная, брошенная до весны земля. Черная чистая вода выплескивается на берег. Темно впереди, только самолеты над головой несут брюхом мигающий красный огонь. Вдруг повернулся — сзади огни во весь простор. Вернулся через деревню; как знакомо чувство радости, когда входишь в деревню, — в домах огни, дети перекликаются, печи топят. И здесь топят, да чем? И этому тоже конец, этому запаху, — дым из труб пахнет здесь шлаком, газом, ну кому скажешь, как пахнет горящая осина, береза, ель, какой дым.
15 сентября. А ночью приснилось, что кроме полутора тысяч должен еще одну.
Снова дождь. Ходил по территории санаторного парка, как зафлаженный волк — забор во весь периметр.
Статью должен добить завтра к обеду и отвезти.
Весь день дождь. И завтра солнца не обещают. Сегодня на закате, когда лужи были в пене пузырей, солнцем перерезало деревья. Будто из половины вырастали другие, новые деревья, из этих, темных. Будто дождь шел только внизу.
Это замечал давно и даже вставлял (почему-то непошедшее) в “Ямщицкую повесть”. И вот еще увидел и записал, ибо жалко.
“Я на даче один...”, но писать, что мне “темно за мольбертом и дует в окно” нельзя. И светло и не дует. И телефон городской, и телевизор цветной, и холодильник, и прочий разврат.
Лишь бы что-то делалось. И не что-то.
20 сентября. Читаю до рвоты глупую рукопись. Причем такой пафос и такая искренность, что тоскливо, ведь перед любым автором образцы.