— А если у тебя при встрече чувства к нему не возникнет? — робко спрашиваю я. — Ты ведь уже через неделю будешь жить с ним в одном доме, видеть и днём, и ночью…
— Чья бы корова мычала! Мы, знаешь ли, не тебе чета! — Тиндара мрачнеет, презрительно щурится. Подружки разом умолкают. — Это ты у нас парней на улице подбираешь, чтобы они потом тебе серенады под окном распевали да целовали прямо посреди площади, у всех на виду! А отцу здоровьем расплачиваться! Нет уж, мой будущий супруг — человек порядочный, он повода пересудам давать не стал: лучше, говорит, вообще не встречаться, зато потом моей невинностью и чистотой сплетникам носы утереть!
— Да я совсем не то хотела…
— Зато о тебе весь город судачит! Пино Патерно, слава Богу, каждая собака знает.
При звуках этого имени я вспоминаю его руки на моих бёдрах, запах его кожи, и заливаюсь краской.
Другие девушки окружают нас, как делают парни, когда ставят на бойцовых петухов: обступят и смотрят, как те задираются. Только и разницы, что сейчас посреди площади перед церковью — мы с Тиндарой. Две курицы из курятника.
— Бесстыдницы вы, что ты, что сестра твоя, — бормочет сквозь зубы Тиндара и идёт прочь, с ней уходят и Розалина с Крочифиссой. А я, оставшись одна, будто непарная пуговица, подхватываюсь и что есть духу мчу домой. Плевать на запреты: ноги несут сами по себе, а в голове вертится: Rosa, rosae, rosae… У меня против злых языков только два средства: латынь и быстрый бег.
Добравшись до дома, первым делом заглядываю в спальню, но отца там нет: кровать пуста, идеально заправленные простыни тщательно подоткнуты по углам.
— Па! — кричу я, а потом ещё раз, громче. Обойдя весь дом, возвращаюсь в спальню, сажусь на кровать, уперши́сь локтями в колени. Стоило бы, наверное, поискать во дворе, но я вдруг чувствую чудовищную усталость, словно отцовское безволие перекинулось и на меня. Ложусь на подушку, где несколько месяцев подряд лежала его голова, вдыхаю его запах. Потом, с огромным усилием поднявшись, всё-таки выхожу во двор. У оливы, надвинув шляпу на лоб, какой-то крестьянин поливает побеги водой из колодца. Я бегу ему навстречу, висну на шее, цепляюсь за него, как недозрелая маслина за ветку.
— Увидел в окошко, что пора подвязывать, — непринуждённо заявляет он. — Вот и встал.
23.
Его руки за столько месяцев бездействия снова стали мягкими, как у младенца. Подвязав зелёный стебель к вбитому в землю колышку, отец выпалывает несколько сорняков, осадивших побеги, растирает между пальцами молодой листочек.
— Слишком долго я дома сидел, — говорит он, опустившись на одно колено. — Давай, пошли.
— Куда? — смущённо спрашиваю я.
— Только платье выходное надень.
У меня не хватает духу сказать, что выходное платье лежит всего в паре метрах от нас, в старом школьном ранце, зарытом в землю под корнями оливы. Солнце стоит высоко, словно на дворе не осень, а ранняя весна. Отец уходит в дом и через полчаса появляется в воскресном костюме, выбритый и причёсанный, могучий и сильный, как греческие боги в книгах синьорины Розарии. Поддёрнув брюки на коленях, он садится на стул у двери и ждёт. Я бегу в комнату, достаю из шкафа жёлтую материну юбку, которую мы с ней на меня подогнали, но надеть я ещё не надевала, натягиваю, выхожу на порог. Отец поднимается, берёт меня за руку.
Мы идём по грунтовке к шоссе. Отец шагает с высоко поднятой головой, приветствуя каждого встречного, будто не приступ пережил, а вернулся богатым и счастливым из долгого путешествия. На площади полно народу: женщины, прикрыв головы платками или шалями, выходят из церкви после обедни и сразу отправляются готовить, их мужья собираются небольшими компаниями пропустить по стаканчику вина в баре или перекинуться в карты. Мы не спешим. Я отмалчиваюсь, отец каждому говорит «доброе утро». В ответ слышны приветствия, но стоит нам пройти, за спиной несётся шепоток. Цепляюсь за рукав его пиджака, останавливаюсь, оборачиваюсь:
— Куда мы идём, па?
— Сегодня ведь воскресенье, верно? А по воскресеньям покупают сладости, — отвечает он, не замедлив шага.
Я, опустив глаза, считаю камни на мостовой: может, тут их и бесконечное множество, зато, как в истории синьоры Терлицци об Ахилле и черепахе, не бесконечно количество шагов. В стеклянную дверь кондитерской бьёт луч солнца, внутрь не заглянуть. Я думаю попросить Мадонну, чтобы его не было за прилавком, но вместо молитвы начинаю бормотать склонения. Первое, единственное число: rosa, rosae, rosae, rosam, rosa, rosa. Если дойду до пятого, ни разу не сбившись, его там не будет. Первое, множественное число: rosae, rosarum, rosis, rosas, rosae, rosis. Ноги едва движутся, увеличивая число мелких, почти муравьиных шагов. Второе, единственное число: lupus, lupi, lupo, lupum… Отец берёт меня под руку, словно вобравшую в себя весь мой вес. А я продолжаю: lupum, lupe, lupo. На нас оборачиваются: ещё бы, воскресший из мёртвых отец с опозоренной дочерью идут воскресным утром купить сладостей у того, кто посягнул на её честь! Третье, единственное число: consul, consulis, consuli, consulem, consul, consule… Третье — самое сложное, потому и цена ошибки выше. Если не ошибусь в третьем, за прилавком будет стоять другой продавец, моя рука снова обретёт лёгкость, муравьиные шаги превратятся в жирафьи, как в той игре, в которую мы в детстве играли с Саро возле мастерской его отца, и мы вернёмся домой, чтобы подальше от чужих глаз отпраздновать исцеление и воскресенье. Третье, множественное число: consules, а дальше? Буквы плывут перед глазами: я успела всё позабыть, повторять бесполезно. Синьора Терлицци недовольно поглядывает на меня из-за кафедры, синьорина Розария отбирает звезду, мать наказывает…
Стеклянная дверь открывается, и я слышу голос отца:
— Добрый день.
Уставившись на небесно-голубой кафельный пол, я пытаюсь отыскать в памяти родительный падеж множественного числа, но ничего не нахожу. Мой разум пуст.
— Добрый? — отвечает мужской голос. — Был добрый, пока вы не пришли. Теперь же, когда я вас вижу, — великолепный.
Но его рокочущий смех разбивается об отцовское молчание.
— Чем могу служить? — угодливо спрашивает он.
— Мы пришли купить сладостей, чтобы отпраздновать моё выздоровление.
Я стою так близко, что чувствую, как вибрируют в отцовской груди слова, прежде чем выскочить и раствориться в воздухе.
— Что ж, в таком случае ничем не могу вам помочь, — заявляет он, роняя лопатку для торта и подходя ближе. Я чувствую запах жасмина.
Отец напрягается, но лишь на мгновение, после чего снова расслабляется.
— Дело в том, что я не могу продать вам сладостей, — добавляет тот. — Могу только подарить.
Вскинув глаза, я вижу его лицо и снова, как во время танца, начинаю задыхаться, хотя на сей раз твёрдо стою на ногах.
— Прекрасная кассата[14], которая, конечно, очень понравится синьорине, — и он подмигивает, словно в детстве, когда дал мне попробовать рикотты на кончике ножа.
— Спасибо, пожалуй, нет, — отвечает отец. Его голос звучит спокойно, невозмутимо, как если бы мать спрашивала, хочет ли он ещё порцию пасты с баклажанами. Я вырываю руку и начинаю нервно хрустеть пальцами.
— Вы меня обидите, если откажетесь.
— У моей дочери несколько иные вкусы, — говорит отец. — Правда, Олива? Взгляни: чего ты хочешь?
Я принимаюсь разглядывать разноцветные кремовые пирожные на витрине и узнаю за ней руки, державшие меня за талию на празднике.
— Вы говорите, как человек современный, не следующий традициям, предоставляете дочери свободу выбора. Но, знаете, дочери не рассказывают отцам, что им нравится, а что нет. Может, они чего и хотят, да только из уважения к родителям сказать не могут.
— У нас с дочкой секретов нет, — упорствует отец. — Что она решит, то и ладно.
Патерно снимает с витрины торт: огромный, молочно-белый, как платье, которое я зарыла под оливой, искрящийся цукатами. А я не знаю, хочу его или нет. И есть ли у нас с отцом секреты. Редкие слова из словаря — знаю, как вышивать самые тонкие ткани, не оставляя дыр и затяжек, — знаю, как потрошить лягушек — знаю, даже латынь немного знаю, хотя и путаюсь в третьем склонении. Но больше о себе не знаю ничего.