— Дражайший синьор, — а тот явно не из терпеливых, — неужели мы хотим испортить такой великолепный день? Предложив вашей дочери подарок, а это, поверьте, для вас весьма выгодная сделка, я и слышать не желаю о благодарности. Тем более, что некоторым, к моему глубочайшему сожалению, слова благодарности неведомы. Так что послушайте моего совета: берите что дают и приятного вам воскресенья.
Заворачивая кассату в небесно-голубую бумагу с выписанным золочёными буквами названием кондитерской, отмеряя полметра шпагата, хватая ножницы и отрезая кусок, Патерно всё время косится на меня, поэтому я опускаю глаза. Но в тот момент, когда он достаёт ленту, во мне что-то взрывается. Отец протягивает руку — то ли чтобы принять подарок, то ли чтобы отказаться. А может, просто ждёт моего ответа.
— Олива, доченька, этот синьор считает, что сегодня нам к столу просто необходима кассата. Но я потому и привёл тебя в кондитерскую, чтобы ты выбрала на свой вкус, ни с кем не считаясь, — тут отец, обернувшись, распахивает стеклянную дверь, чтобы слышали и собравшиеся снаружи. Потом осторожно, кончиками пальцев, приподнимает мой подбородок. — В общем, решай, не бойся, потому что, по правде сказать, ты ещё никогда не ошибалась. Нравится тебе или нет?
Я вижу руки Патерно, по-прежнему сжимающие ножницы, будто он собирается меня проткнуть. Его губы растянуты в улыбке, но в глазах плещется ярость. Отец снова стискивает правой руку левую, как в тот вечер, после праздника. Ни внутри кондитерской, ни снаружи, на улице, никто не дышит. Слова вылетают из моих лёгких, поднимаются по горлу, вываливаются в рот, скользят по языку, но упираются в стиснутые зубы, и всё, что я могу, — это мотнуть головой.
— Видите? — спрашивает отец.
Патерно, глядя на меня, скрипит зубами, и я чувствую спазм внизу живота, как перед явлением маркиза. Сильную, ноющую боль, которую часто путают с удовольствием.
— Пойдём, па, — шепчу я, выскальзывая за дверь.
24.
Мы выходим из кондитерской с одним крохотным свёртком, который отец вешает на палец. Внутрь он велел положить миндальных пирожных, а после оставил на прилавке деньги, хотя тот к ним не притронулся.
На обратном пути пересуды слышнее: каждый ведь прекрасно знает, каким тоном нужно сказать, чтобы тебя услышали.
— Глядите-ка! Патерно его унижает, а он у Патерно сладости покупает!
— Покупает, говоришь? Да он их в подарок получил: везде выгоду найдёт!
— Нищенский, выходит, подарок: ты свёрток-то видел?
— Не подарок, а унижение!
— У Сальво Денаро кровь тараканья!
— Да если б кто мою дочку при всём честно́м народе поцеловал, я бы ему два пирога подарил, и размером бы не обидел!
Но отец головы не опускает, глаз под полями шляпы не прячет — напротив, громко приветствует каждого, называя по имени и фамилии. Кто-то отвечает, многие — нет. Я тоже больше не смотрю под ноги: вскидываю голову, даже не пытаясь ускорить шаг. Мы выбрали сладости на свой вкус, заплатили своими деньгами и от чужих людей подарков не принимали.
Козимино с матерью встречают нас у дверей.
— Мы их тут днём с огнём ищем, а они, видите ли, гуляют, что влюблённые на первой свиданке, — бормочет мать. Отец, сняв шляпу, проходит в уборную вымыть руки. Его молчание для матери хуже пощёчины, и она срывается на меня: — А ты чего это мою юбку напялила?
— Так ты мне её отдала!
— Ну да, и сказала, что надеть можешь по особому случаю! Она ведь ещё не дошита! — ворчит мать, задирая подол чуть не до самых бёдер. — Вот же намётка, неужто не видишь? Что люди скажут? Что дочка вышивальщицы в распоротой юбке вышла? Не дай Бог!
Я, как могу, прикрываю руками колени, пытаясь одёрнуть ткань.
— Хотя какое тебе дело до людей! — смеётся она привычным каркающим смехом. — Отец с дочерью развлекаются, а все дела на мне. Когда с Фортунатой заминка была…
— Это я ей велел приодеться, — перебивает отец. Мать настолько поражена звуком его голоса, что замолкает. — Твой муж снова здоров, Амалия, и мы пошли купить сладостей к воскресному столу. Или ты предпочла бы остаться вдовой?
Но мать, прочтя на обёртке название кондитерской, уже оседает на стул, одной рукой, словно веером, обмахивая лицо, другую прижав к груди.
— Вдовой? Скорее ты сам себя в гроб загонишь и меня с собой утянешь! Права была мама: ради пары зелёных глаз всю жизнь коту под хвост пустить! Да знаешь ли ты, сколько у меня, приезжей, времени ушло, чтобы в этом городе уважения добиться? Когда Амалия Анникьярико по улице идёт, никто и пикнуть не смеет! Я даже дочь твою опороченную, и то замуж выдать умудрилась! Но Фортуната, по крайней мере, всегда разумницей была, матери слушалась, — она таращит на нас глаза, пытается встать, опираясь на стол, но ноги подкашиваются, и мать, с помощью Козимино снова опустившись на стул, прижимает ладони к вискам, глядя на меня так, будто я что-то украла. — С чего этот молодой человек тобой увлёкся, я, правду сказать, не знаю и знать не хочу. Вроде не урод, не нищий… Да только не пришёл он к нам, чтобы обговорить всё толком, как Господь велит, и не прислал никого. Говорят, в столице несколько лет прожил, а там сейчас всё иначе. Кто знает, может, намерения у него и серьёзные…
Я стою ни жива ни мертва, но теперь бледнеет и Козимино.
— Патерно деньги в рост дают, — отваживается вставить он. — Саро мне говорил, даже его отца за горло взяли. Нехорошие это люди.
— А ты куда лезешь! Кому твою сестру отдать, это мы с отцом решаем!
Козимино, хлопнув дверью, запирается у себя в комнате: с ним мать ещё ни разу не позволяла себе такого тона. Отец тем временем берёт ножницы, перерезает ленточку.
— Амалия, — невозмутимо спрашивает он, — ты марципановые фрукты любишь?
Мать закатывает глаза, потом бросает недовольный взгляд на ещё не раскрытый свёрток:
— Неужто для тебя сейчас ничего важнее марципана нет, Сальво? Вечно в облаках витаешь…
— Насколько я помню, не по вкусу они тебе? Поправь, если ошибаюсь.
Она сидит напротив, совершенно опустошённая: кажется, гнев — и тот весь вышел.
— Да, Сальво, верно ты говоришь, не по вкусу мне марципановые фрукты.
— А вот дочка наша, Олива, кассаты не любит. О чём и сказала предельно ясно этому молодому человеку из кондитерской. Все слышали, даже на улице.
Мать молча закрывает лицо руками. Отец, подавшись к ней, медленно, одним пальцем разворачивает свёрток, открывая то, что внутри.
— В общем, я поразмыслил и решил: возьму миндальных пирожных. Уж они-то всем нравятся.
Из-под прижатых к материным глазам ладоней катится слеза. Но отец не даёт ей соскользнуть по щеке — смахивает тем же жестом, каким поглаживал едва пробившийся зелёный листок.
— Не отчаивайся, Амалия. Видишь: можно всё и своим умом решить.
25.
Через пару дней после нашего похода в кондитерскую мать достала из сундука две стопки белых простыней с полотенцами и работает теперь вдвое больше прежнего. Днём обшивает богатых синьор, по вечерам допоздна сидит иголкой и ниткой, украшая бельё моими инициалами, а поутру щурится от усталости. Время от времени хватается за мерную ленту: то рост мне измерит, то бёдра. Неужто приданое готовит, чтобы этому меня отдать?
Когда мать собирала приданое Фортунате, я решила было, что мне она не оставит даже салфетки, поскольку к тому времени уже твёрдо знала: сестре суждено замужество, мне — сидеть дома, составлять матери компанию в старости. Да и кто меня возьмёт, такую тощую да чёрную? А она, оказывается, всё и для меня приготовила: теперь вон в спешке примётывает рукава, ушивает ночные рубашки, подкалывает атласные ленты, укорачивает нижние юбки. И всякий раз, подходя обернуть мои бёдра или грудь мерной лентой, выглядит донельзя изумлённой. В городе шепчутся, будто я Патерно приворожила, — всё понять не могут, как это среди стольких красавиц на выданье в душу ему могла запасть именно я. Может, мать тоже боится, что чары, как в старых сказках, вот-вот спадут, и я обернусь той же тыквой, какой была прежде, чем он превратил меня в женщину. Вот и трудится не покладая рук.