Да и о чем просить? Просьбы, будь они у него (кто, впрочем, знает, вдруг и были?), могли бы пройти лишь по номенклатуре невыполнимых.
Когда Александр Александрович застрелился, учитель физкультуры в школе, где учился мой друг Боря Ардов, спросил его, тоже как сына писателя: “Из-за чего Фадеев застрелился?” Откуда было знать тому ответ — Боря замялся. А учитель физкультуры поинтересовался: “С квартирой у него все нормально было?”
4
Отец неоднократно, и после, и вообще до конца жизни, бросал на полпути (и раньше) вещи, много чего, как мне кажется, обещавшие: и автору, так своих возможностей и не развернувшему, и коллегам, не представлявшим его в ином, чем привыкли считать, качестве, и читателям, может быть (за читателя всего труднее поручиться).
А тут, на опасном для всей страны перегоне, — от самого начала пятидесятых до кончины “хозяина” (отец обычно называл в разговорах со знакомыми товарища Сталина “хозяином”) — он уперся (дальше отступать некуда?) и мурыжил не меньше трех лет роман (впрочем, роман ли это был — не повесть ли или длинный рассказ? — но автору нравилась мысль, что он все-таки пишет роман) и никак не мог им себя по-настоящему увлечь.
В размышлениях, возникавших по ходу развития сюжета предыдущей его, довоенной еще прозы (ставшей основой сценария для первой серии “Большой жизни”), он, молодой тогда человек, пишет, что книга может иметь шумный успех или может вовсе не иметь никакого успеха, но, как бы там ни было, автору всего важнее пережить момент восторга от нахлынувшей хотя бы ненадолго уверенности в том, что пишешь.
Видимо, за три года моментов уверенности не наступало вовсе — и мало сказать, что книга отца “Поездка в Москву” не имела никакого успеха: прошел слух, что наборщики в типографии не хотели ее набирать.
В четырнадцать лет я не понимал, откуда такая нетерпимость — вполне равнодушно, без всякого всплеска отрицательных эмоций встречали книги и такого же уровня, и похуже, на мой взгляд.
Начался следующий перегон истории — с момента смерти Сталина до антисталинской речи Хрущева на ХХ съезде партии.
Стала уже общим местом фраза о новых временах, наступивших тотчас же вслед за решениями этого съезда.
Я другого мнения.
Очень не хочется в моем возрасте превращаться в “пикейного жилета”. Но судить о прошедшем, замыкаясь в категорических формулировках, не чувствую себя вправе.
Скажу что думаю.
За три года, протекших после смерти Сталина, эффект необъявленных изменений в нашей жизни был мощнее, чем после знаменитой речи Хрущева, когда тот на съезде декларировал новый курс (всей ли, однако, власти или только одного лидера, понадеявшегося обладать той ее силой, какая была у ниспровергнутого им сию минуту, но, повторяю, целых три года как умершего главнокомандующего?).
Для естественного обновления нашего сознания хватало ведь и намека.
Никаким ХХ съездом еще и не пахло — то есть там-то, наверху, ломались партийные копья и шла та самая борьба за власть, отчего и было не до нас все три года начальству. Отдельные недомолвки и были наверняка отблесками разведенного на самых высоких этажах политического костра. Никаких крамольных слов о Сталине никто не произносил, но учитель истории Валерий Семенович (поговаривали, что по воскресеньям он для приработка торгует мороженым в зоопарке), проверяя, подготовил ли я свой конферанс как ведущий школьного вечера в честь Дня конституции, какими-то намеками (дорого бы сейчас дал, чтобы припомнить — для истории — буквальный их текст) помог мне понять, что эпитета “сталинской”, без которого и слова-то “конституция” мы не воспринимали, произносить со сцены не следует. Значит, был в каком-нибудь райкоме сделан шкрабам намек, что наше отношение к товарищу Сталину будет отныне чуть менее апологетическим.
Буду, конечно, выглядеть глупее, чем на самом деле, но скажу, минуя джентльменский (и мне, конечно, тоже известный) набор примет обновления в первые три года без Сталина. Сознаюсь сейчас в том, что лично на меня более всего повлияло.
Повлияло в первую очередь совместное обучение с девочками, начавшееся для меня с восьмого класса школы, — оно перевернуло все мое мироощущение.
И совсем неожиданное действие оказал забытый теперь — да и тогда, насколько помню, особого успеха не снискавший — кинофильм “Сын”.
Про перевернутое девочками мироощущение расскажу когда-нибудь отдельно, а то, начни я рассказывать сейчас, ни до каких намеченных себе тем никогда уже не дойду.
А про кино совсем коротенько.
Сейчас-то мне смешно, что фильм, который послужил моему освобождению от прилипших стереотипов в понимании своей жизненной роли (в зависимости, конечно, и от кино и его героев), снял не кто иной, как режиссер Юрий Озеров, поставивший при Брежневе несколько громких картин-шоу на военные темы с миллионами танков и прочим (причем фильм, особо прославлявший Брежнева, так и назывался — “Освобождение”: каждому, выходит, свое).
Сам я в четырнадцать лет любил таких киногероев, каких играли Сергей Столяров или Владимир Дружников, но своевременность появления на экране Леонида Харитонова — в “Сыне” он сыграл главную роль — все же смог оценить.
В полном смысле Леонид героем, конечно, не стал — стал предтечей розовских мальчиков (он и успел сняться в “Добром часе”), а в герои вышел Алексей Баталов (на короткий срок и Николай Рыбников), но прорыв в новое качество начинался с Харитонова.
Я познакомился с ним, когда стал учиться в Школе-студии МХАТ. К тому времени Харитонова вдруг перестали снимать в кино, но что-то обещали в театре, если ставили нечто вроде современного водевиля.
Леня все равно храбрился. Нам устроили общее — студентов и молодых актеров театра — комсомольское собрание. Обсуждали соотношение между мировоззрением и творчеством. Харитонов доложил собранию в своем выступлении, что мечтает и в театре, и в кино сыграть роль современного героя.
Но нам, первокурсникам, он в кулуарах признался, что главная его мечта — иметь всех баб на свете.
Сегодня я все чаще думаю, что непрерывность вроде бы незначительных перемен, начавших обнадеживать нас после марта пятьдесят третьего года, имела бы больше смысла, чем декларация с трибуны партийного съезда, которую все равно пришлось смикшировать ожиданием тех решений, что могли бы многое в менявшейся и без того жизни перелопатить.
Своим докладом на съезде Хрущев позиционировал себя как первое лицо государства, принимающее решения в одиночестве, наступившем для него теперь во власти, — как поступал и человек, которого он с трибуны попытался потеснить в истории.