В течение двадцати лет Гюго был пророком Республики, издали воодушевлявшим сопротивление режиму Второй империи. В сентябре 1870 года он, несомненно, надеялся, хотя и отрицал это, что его единодушно провозгласят главой правительства единения партий во имя борьбы с врагом. А ведь игра-то уже была сыграна - Жюль Фавр и его друзья с удивительной ловкостью заняли 4 сентября здание ратуши, помешав тем самым основанию Коммуны Парижа. Они избрали президентом временного правительства генерала Трошю, антибонапартиста, клерикала, убежденного монархиста, необходимого им в силу того, что он в глазах всех был признанным главой армии. Люди, которые хотели создать Коммуну - Флуранс, Бланки, Ледрю-Роллен, неодобрительно отнеслись к этому и не признали нового режима. Они были бы счастливы иметь на своей стороне Гюго, воспользоваться его авторитетом. Однако он благоразумно держался в стороне. "У меня почти нет сил присоединяться к кому бы то ни было", - говорил он. Роль поэта Республики он считал гораздо выше, нежели роль президента либо соперника президента. Впрочем, он испытывал некоторую обиду. "Я был дикарь морской, бродяга старый". На своей скале он представал морским божеством, в парижском доме он стал простым смертным.
В квартире Поля Мериса на авеню Фрошо, где он остановился, его навещали очень многие: низкорослый Луи Блан, писатель Жюль Кларети, который принес ему в дар золотую пчелу с императорской мантии; приходили генералы, домогавшиеся командных постов, приходили чиновники, просившие предоставить им должность. Он отвечал: "Я никто", что означало в учтивой форме: "Я ничего не буду делать". Он вновь встретился с Теофилем Готье, ласковым, сердечным и весьма смущенным - так как Тео получал "жалованье от Империи", будучи критиком "Монитора" и библиотекарем принцессы Матильды. "Я обнял его, - пишет Гюго, - у него был несколько испуганный вид. Я его пригласил пообедать со мной". Проявить суровость к Готье было бы просто неблагодарностью: в 1867 году при возобновлении "Эрнани" он показал себя столь же мужественным и преданным другом, как и во времена розового камзола. "Монитор" потребовал, чтобы были сделаны купюры в рецензии, где Готье восторженно отзывался о спектакле, но критик заявил, что тогда он подаст в отставку. Теперь он потерял все: "Меня ждало избрание в Академию, в Сенат... Устроился бы под конец жизни... А вот Республика - и все полетело к черту".
Эдмон Гонкур навещал Морского Старца и все записывал в свой дневник, это составляло его занятие. В квартире Мериса было полно друзей, развалившихся на диване; болезненно толстый Шарль Гюго в форме Национальной гвардии играл с маленьким Жоржем. В полумраке комнаты выделялась ярко освещенная голова Гюго. В его волосах "есть непокорные седые пряди, как у пророков Микеланджело, а на лице какая-то странная умиротворенность, умиротворенность почти восторженная. Да, восторженная, но время от времени во взгляде его черных, черных, черных глаз промелькнет какая-то настороженность, промелькнет и исчезнет..." [Эдмон Гонкур. Дневник]. Гонкур спросил его, как он себя чувствует в Париже. "Мне по сердцу теперешний Париж, - ответил Гюго. - Я не хотел бы видеть Булонский лес времен карет, колясок и ландо; он нравится мне таким, как сейчас, когда он весь изрыт, обращен в развалины... Это прекрасно! Это величественно!"
Во время этого визита Виктор Гюго казался "любезным, простым, благодушным, не пророчествовал, как сивилла. Свою значительность он давал почувствовать лишь легкими намеками, когда, например, говоря об украшении Парижа, упомянул Собор Парижской Богоматери. Испытываешь к нему признательность за ту холодноватую, чуть-чуть светскую учтивость, которую так приятно встретить в наше время вульгарной развязности..." [Эдмон Гонкур. Дневник]. Став демократом, он сохранял чувство собственного достоинств", каким поражал еще в двадцатые годы, будучи молодым поэтом. Да, он был прост, но не фамильярен.
Гонкур, скептически настроенный и обескураженный, уже примирившийся с поражением, дивился пламенному боевому духу Виктора Гюго. "Мы еще воспрянем, - говорил Старец, - мы не можем погибнуть". Исполненный патриотических чувств, он плакал, когда по улицам проходили батальоны солдат с пением "Марсельезы" либо "Песни отправления". "Я услышал мощный призыв: "Француз в Республике постигнет, что значит родине служить. Он за Республику погибнет, он с нею вместе будет жить". Я слушал и плакал. Вперед, доблестные воины! Я пойду вслед за вами..." [Виктор Гюго. Из записной книжки 1870-1871 гг.]. Он написал генералу Трошю письмо с просьбой зачислить его в армию. Друзья убеждали его в том, что живой он будет более полезен стране, чем мертвый.
Возвратившись на родину, Гюго написал "Призыв к немцам":
"Немцы, к вам обращается друг... Откуда это зловещее недоразумение? Два народа создали Европу. Эти два народа - Франция и Германия... Ныне Германия хочет разрушить... Европу. Возможно ли это?.. Разве мы виновники этой войны? Ее хотела Империя, Империя ее затеяла. Империя мертва. Очень хорошо. У нас нет ничего общего с этим трупом... Немцы, если вы и теперь станете упорствовать, - что ж, вы предупреждены. Действуйте. Идите, штурмуйте стены Парижа. Под градом ваших ядер и картечи он будет защищаться. А я, старик, останусь в нем безоружным. Я предпочитаю быть с народами, которые умирают, и мне жаль вас, идущих с королями, которые убивают..." [Виктор Гюго, "Призыв к немцам" ("Дела и речи", "После изгнания")].
Он надеялся, что его призыву внемлют и что, если он, Виктор Гюго, встанет между армиями, война закончится. "Она кончится для него", - сказал какой-то злой шутник. Когда Старец увидел, что вокруг Парижа сжимается железное кольцо, он ожесточился: "Пруссаки, по-видимому, решили, что Франция станет Германией, а Германия - Пруссией; что я, говорящий с вами, лотарингец по рождению, - немец; что яркий полдень - не полдень, а ночь; что Эврот, Нил, Тибр и Сена - притоки Шпрее; что город, который вот уже четыре века освещает земной шар, не имеет больше права на существование; что достаточно одного Берлина... что необходимость солнца еще не доказана; что, помимо всего прочего, мы подаем дурной пример; что мы - Гоморра, а они, пруссаки, - небесный огонь; что настало время с нами покончить и что отныне род человеческий будет величиной второстепенной... Париж будет защищаться, не сомневайтесь в этом. Париж будет защищаться победоносно. Все в бой, граждане!.. Париж! Ты украсил цветами статую, символизирующую Страсбург, история украсит тебя звездами!" [Виктор Гюго. Воззвание к парижанам ("Дела и речи", "После изгнания")]
И вот осажденный город преобразился. Шляпники торговали остроконечными прусскими касками, которые приносили в город солдаты. Гюго показал одну из них своим удивленным внукам. В мясных лавках была выставлена конина и туши ослов. Леса горели вокруг города, и, как во времена "Восточных мотивов", Гюго ходил на окраину города посмотреть на закат солнца, так теперь он смотрел на пламя пожара, полыхавшее на горизонте, либо на привязанные воздушные шары в небе. В этих странствиях его сопровождала Жюльетта. Они совершали путешествие вокруг Парижа по окружной железной дороге. Оба удивлялись новым высоким домам, построенным бароном Османом. Жюльетта увидела груду цветов у подножия статуи Страсбурга, изваянной Прадье, той самой статуи, для которой она служила моделью. Во многих театрах устраивались концерты, где читали стихи из "Возмездия"; сбор шел для отливки пушек парижскому гарнизону. Успех был столь исключителен, что Комитет смог приобрести три пушки, получившие названия: "Шатодэн", "Возмездие", "Виктор Гюго". Актеры репетировали на авеню Фрошо свои выступления. Виктор Гюго повстречался с Фредериком Леметром, Лиа Феликс, Мари Лоран. Он был счастлив вновь окунуться в атмосферу театра, столь оживленную и пьянящую, что тот, кто однажды ею дышал, никогда ее не забудет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});