Во всех письмах князь неоднократно подчеркивал еще одно обстоятельство: Пушкин умер в любви и доверии к государю, благостно и спокойно: «Смею уверить, что в последние годы он ничего возмутительного не только не писал, но и про себя в этом роде не думал. Я знал его образ мыслей. В суждениях политических он, как ученик Карамзина, признавал самодержавие необходимым условием бытия и процветания России, был почти фанатический враг польской революции и ненавидел революцию французскую». Нет сомнения, что именно так и обстояло все на самом деле, и писал Вяземский чистую правду. Однако эти пассажи преследовали одну скрытую цель — оградить Пушкина от сплетен, которые могли повлиять на судьбу его вдовы и детей. Друзья хлопотали в эти дни о милостях для семейства Пушкина, но Николай I, похоже, вовсе не собирался осыпать осиротевшую семью щедрыми дарами. Дашкову он доверительно сказал:
— Какой чудак Жуковский! Пристает ко мне, чтобы я семье Пушкина назначил такую же пенсию, как семье Карамзина. Он не хочет сообразить, что Карамзин человек почти святой, а какова была жизнь Пушкина?..
«Пушкин никоим образом и не был либералом, ни сторонником оппозиции в том смысле, какой обыкновенно придается этим словам. Он был искренно предан государю», — это писалось Вяземским именно в расчете на высочайшую реакцию. Он старался убедить Николая в том, что Пушкин был безопасен, и потому его семейство достойно милостей…
Защищая мертвого Пушкина, Вяземский защищал от нападок и самого себя. Смерть Пушкина имела и явный политический оттенок: все его бумаги просматривались III Отделением, и в них усиленно искали улики участия Вяземского в тайном обществе… Узнав, что Пушкина похоронили в сюртуке, а не в мундире, Николай I недовольно заметил: «Это, верно, Тургенев или Вяземский посоветовали». Помянута была и перчатка, брошенная в гроб. Вот это уже можно было толковать как угодно — в любом случае Вяземский оказывался виноват: масонские и прочие общества в России были давно запрещены…
Вероятно, именно в связи с этими обвинениями князь решил обратиться напрямую к члену императорской фамилии, выбрав для этого младшего брата императора, великого князя Михаила Павловича. Знакомство с ним было давним — Вяземский собирался посвятить великому князю свой так и не вышедший сборник 1819 года, в 30-х Вяземские нередко бывали в Михайловском дворце, где великий князь устраивал приемы… Письмо было написано 14 февраля и интересно тем, что в его конце Вяземский в завуалированной, а затем и в открытой форме говорит о себе и о людях своего времени и круга.
«Увлекаемый своей пылкой поэтической натурой, он (Пушкин. — В. Б.), без сомнения, мог обмолвиться эпиграммой, запрещенным стихом, — пишет Вяземский, — на это нельзя смотреть как на непростительный грех; человек ведь меняется со временем, его мнения, его принципы, его симпатии видоизменяются. Затем, что значат в России названия — политический деятель, либерал, сторонник оппозиции? Все это пустые звуки, слова без всякого значения… Шутка, некоторая независимость характера и мнений — это еще не либерализм и не систематическая оппозиция. Это просто особенность характера. Желать, чтобы все характеры были отлиты в одну форму, значит желать невозможного. Разве генерал Бенкендорф удостоил меня, хотя бы в продолжение четверти часа, разговора, чтобы самому лично узнать меня? А между тем целых десять лет мое имя записано на черной доске: своим же мнением он обязан нескольким словам, отрывкам, которые ему были переданы, клеветам, донесенным ему каким-нибудь агентом за определенную, месячную плату».
И хотя большая часть рассуждений Вяземского все же о Пушкине («Я потерял в нем друга… Мы все потеряли в нем прекраснейшую славу литературы, человека, являющегося одной из интеллектуальных вершин эпохи»), это письмо явно выбивается из контекста эпистолярного «дуэльного цикла». Оно обо всем пушкинском поколении. Это второй вариант «Исповеди», где Вяземский давал ясную и точную картину гибели людей, морально сломленных 1825 годом.
Письмо отправилось в Рим, где тогда гостил великий князь, но должного эффекта не произвело. Михаил Павлович был добродушным, но не слишком умным человеком, к тому же склонным видеть жертву скорее в разжалованном за дуэль Дантесе, чем в Пушкине. Он не понял горечи намеков, хотя, вполне возможно, познакомил с этим письмом августейшего брата. Косвенно Николай I дал понять Вяземскому, что предубеждения против него не испытывает — хотя в отставку его и не отпустили, в апреле 1837 года князь получил орден Святой Анны II степени. Но нет никаких сомнений и в том, что стереть свое имя с «черной доски» этим письмом Вяземскому не удалось, равно как не удавалось не испытывать тех чувств, в которых его подозревали.
Об этом говорит краткая, но выразительная запись в записной книжке: «6 декабря 1837. Бутошники ходили сегодня по домам и приказывали, чтобы по две свечи стояли на окнах до часа по полуночи. — Сегодня же обедал я у директора в шитом мундире по приглашению его. Матушка Россия не берет насильно, а все добровольно, наступая на горло».
6 декабря — тезоименитство Николая I. Полицейские, обходящие дома и предупреждающие о свечках, свидетельствующих о всеобщей радости и придающих окнам праздничный вид, обед у директора в шитом мундире — все это «матушка Россия», которая никого ни к чему не принуждает, а добивается добровольности легким сжатием горла… Загнали в могилу Пушкина, увезли тайно с жандармом — и записали сыновей его в Пажеский корпус. Царь оплатил пушкинские долги. За казенный счет издают его сочинения. Это обсуждается в обществе как великое благо…
Чуть ниже князь переходит на французский: «Люди ума и люди совести могут сказать в России: Вы во что бы то ни стало хотите, чтобы была оппозиция. Вы ее получите»…
…Шли дни. Вяземский давал показания Военно-судной комиссии, часто бывал в опустевшей квартире на Мойке (Наталья Николаевна сделала ему бесценные подарки — письменный стол Пушкина, жилет, в котором он стрелялся, трость), помогал Жуковскому разбирать пушкинские рукописи, ездил на службу (с 18 июля по 1 сентября замещал директора департамента)… Прежние замыслы, «Северные цветы», «Старина и новизна» — все это вдруг оказалось далеким и совершенно ненужным. Была только боль, острая, острее, чем по Пашеньке и Николеньке, была болезнь, «физическая и нравственная», метанья в бреду, слезы, бессонница, опасения жены за рассудок, другая боль, потише, и, наконец, тупая тоска, оцепененье, понимание того, что в жизни рухнуло что-то, чему нет названия, что свершилась главная неудача, которую он предчувствовал еще в 19-м году в Варшаве. Все писали стихи на смерть Пушкина — они казались Вяземскому ненужными, пустыми и нелепыми, барабанными считалками, где рифмовались мгновенье, вдохновенье, лира, мира, порфира, увял, упал, перестал… Только два человека отозвались на гибель Пушкина достойно — Жуковский (написавший в апреле два странных антологических отрывка гекзаметром, словно и не о Пушкине, но и очень о нем) и, конечно, Лермонтов, никому доселе не известный Лермонтов, с которым Вяземский не успел познакомиться — уже 18 февраля Лермонтов был арестован, а месяц спустя «за сочинение стихов» его перевели в Нижегородский драгунский полк, на Кавказ.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});