Сама интересующая нас тема, вернее фраза, отчетливо связывающая двух тезок, возникает во второй главке «Петровской площади» (после разговора с Николаем): «Мишель постоял у окна, посмотрел на площадь, на удаляющееся знамя и усмехнулся: – Не нуждаешься во мне, дружок, и отлично, как-нибудь проживем» (К., 233). Отголосок этой темы (с сильным отклонением) появляется сразу же в следующей главке, в разговоре Вильгельма со слугой: «Семен тряхнул головой: – Беспременно жить надо, Вильгельм Карлович. Проживем до самой смерти, за милую душу. А потом и помирать можно» (К., 233). Ближе к словам Михаила реплика Грибоедова в более ранней кавказской сцене – ответ на слова Кюхли: «Я готов на преступление, на порок, но только не на бессмысленную жизнь. Куда бежать? – Грибоедов тоже поднялся с травы. – Бежать некуда. Край забвенья – и то хорошо. Проживем как-нибудь» (К., 140–141). Дословно же фраза Мишеля повторяется в сцене помолвки Кюхельбекера (причем не вполне понятно, кто из братьев ее произносит): «В углу поблескивает металлическими очками Миша. Вильгельм подходит к брату и с минуту молча на него смотрит. – Ну что, Миша, брат?32 – Ничего, как-нибудь проживем» (К., 326)33.
Этот повтор и расширение формулы, в свою очередь, превращает ее в точную цитату лейтмотива или рефрена из рассказа еще одного Михаила – М.А. Булгакова «Псалом»: («Куплю я себе туфли к фраку, / И буду петь по ночам псалом, / И заведу себе собаку. / Ничего. Как-нибудь проживем»)34. Рассказ опубликован в «Накануне» в 1923 году, так что вряд ли мог пройти мимо внимания Тынянова.
Тема «брата Михаила» скрыто продолжается в В-М.: «<…> полковник Иван Григорьевич Бурцов,„из стаи славной“ <.. > был его главным артиллеристом и, будучи начальником траншей, взял Карс. Ему помогал солдат Михаил Пущин <…>. Обер-квартирмейстером всего Кавказского корпуса был Вольховский. <…> Все были ссыльные. Паскевич был полководец, которым руководили политические преступники. <… > он пользовался политическими преступниками <… > в удаче повинны были люди декабря» (В-М., 228).
Михаил не назван прямо братом Ивана Пущина35, но весь декабристский контекст внятно сообщает это. Этот персонаж появляется мимоходом и в «Кюхле»: «Да и слуга был вовсе не Григорьева слуга, а брата Пущина, Миши36. Настоящего Петра Васильевича Григорьева составили три лица: Саша, Пущин и Дельвиг, которые были в восторге от всей романтической фарсы» (К., 199). Слово фарса (видимо, тоже в женском роде)37 фигурирует в К., также в связи с Михаилом Павловичем, абзац, который начинается словами: «Мишель, самый младший, иначе относился к строю и к остротам. Он любил играть в слова и в солдатики; каламбуры его имели успех» – завершается так: «Остроты и каламбуры, „фарсы“ были в ходу у всех трех братьев» (К., 205). В «Кюхле» тема каламбуров Мишеля появляется дважды до этого эпизода (К., 46): «Les Lycencies sont licencieux – говорил великий князь Мишель чужую остроту о них»38 и через страницу: «Великий князь Мишель из кожи лез вон, чтобы прослыть острословом» (К., 4у).
Каламбуры и в особенности слово каламбуры39 появляются в «Кюхле» с почти достоевской частотой40, и эта тема тоже восходит, в частности, к Пушкину, а именно к дневнику: непосредственно после цитированного выше разговора о лысинах идет реплика Михаила Павловича: «Нет ли новых каламбуров?» – «Есть, да нехороши, не смею представить их вашему высочеству», ср. позднее: «Великий князь говорил множество каламбуров: полиции много дела (такойраспутной масленицы я не видывал)» (запись от 28 февраля 1834 года: Пушкин, 8,29).
При этом незадолго до первого появления в «Кюхле» вел. кн. Михаила с чужим каламбуром имя Мишель оказывается первым упомянутым в романе именем будущего лицеиста, причем именно шута, «паяса»: «Мишель, будьте же спокойны, – картавит он по-французски, когда мальчик начинает делать Вильгельму гримасы. Это француз-гувернер Московского университетского пансиона41 пришел определять Мишу Яковлева» (К.,23)42.
Наконец, тема каламбуров и острот, обозначаемых третьим (французским) синонимом bon mot, уже более косвенно связана с именем Михаил: «Черный гусар спросил у Пушкина: – Это твой бонмо, что в России один человек нашелся, да и то медведь, – про вашего медвежонка?» (К., 53)43. Однако сам анекдот о медвежонке (*мишке), изложенный в предыдущей главке, объединен там с другим – о Кюхле и том же вел. кн. Михаиле: «Ты только что с Михаилом Павловичем объяснялся <…>. – Это Павел Петрович Альбрехт, – бормотал Вильгельм <…>. – Нет, – захохотал Пушкин, – Павел Петрович был папа, а это сынок – Михаил Павлович. <… > Медвежонок напал на царя, Вильгельм обнял великого князя» (К., 52).
С Михаилом Павловичем связан еще один любопытный мотив, тоже имеющий отношение к волосам: в В-М. цитируется его прозвище «рыжий Мишка», взятое из псевдопушкинской эпиграммы, весьма частотной в рукописных тетрадях (о них см. в следующей заметке).
Встарь Голицын мудрость весил,Гурьев грабил весь народ,Аракчеев куролесил.А царь ездил на развод.
Ныне Ливен мудрость весит,Царь же вешает народ,Рыжий Мишка куролесит,И по-прежнему – развод44.
Все перечисленные в ней персонажи упомянуты в романах Тынянова; иногда, правда, не те же лица, а их предки или родня. Так, Гурьев – это соученик Пушкина по лицею: «Вскоре дядя познакомил его с двумя будущими товарищами, Ломоносовым и Гурьевым» (П., 229), и при этом первом его появлении тема «не того» носителя фамилии подчеркнута именем Ломоносова Особенно показательно в этом отношении соседство имен в П.: «[вел. кн.] Михаил был, видимо, обижен и говорил плаксиво и собираясь заплакать. Старуха Ливен, вдруг покраснев, побежала вперед и, задыхаясь, резко его оборвала» (П., 205), ср. несколько раз возникающее в П. выяснение: «который Пушкин»45. Упоминается неоднократно и развод: «Смолоду отцом он [Александр I] был приучен к фрунту и любил его не только потому, что он своею точностью успокаивал его, но главным образом по отсутствию мыслей во время разводов» (П., 182); «Инспектор и гувернеры, суетясь, расставили всех в три ряда и сами стали перед ними, как майоры на разводе» (К., 25) – ср. также многократно упоминаемое в декабрьских эпизодах К. старое название Дворцовой площади – Разводная46. «Начался развод, и Синюхаеву должно было вместе со всеми двигаться в фигурных упражнениях <… > он портил все фигуры развода, стоя столбиком на площади. <.. > Как только кончился развод, командир налетел на поручика» (ПК,343-344И
Пассаж в В-М., где вводится это прозвище: «Ермолов же звал его <=Паскевича> Ванькой и графом Ерихонским48. <.. > Есть люди, достигающие высоких степеней или имеющие их, которых называют за глаза Ванькой. Так, великого князя Михаила звали „рыжим Мишкой“, когда ему было сорок лет» (В-М., 226) – перекликается с К.49, где вместо имени вел. кн. Михаила рядом с Паскевичем и Ванькой возникает слово каламбур: «Это там Дибич и Паскевич советчики. Посмотрим, куда Россия на двух ваньках уедет. Каламбур удался, все засмеялись, и Ермолов повеселел. И Паскевича и Дибича звали Иванами» (К., 136).
Эпиграмма о рыжем Мишке приписывалась Пушкину, в том числе в герценовской «Полярной звезде». Тема приписывания ему чужих эпиграмм возникает в П. (на фоне сюжетного использования дубиальных пушкинских эпиграмм как подлинных – например, на Карамзина)50, прежде всего в связи с А.А. Шишковым51, и соотносится не только с недописанной статьей «Мнимый Пушкин», но и, опять-таки, с пушкинскими автобиографическими источниками. Ср.: «Эпиграмма была коротка. Видно было, что он читал все пушкинские. Все и впрямь скажут, что это его, Пушкина, эпиграмма52» (П., 512) – «О Кочубее сказано: „Под камнем сим лежит граф Виктор Кочубей. / Что в жизни доброго он сделал для людей, / Не знаю, черт меня убей“. Согласен; но эпиграмму припишут мне, и правительство опять на меня надуется»53.
Когда-то Р. Д. Тименчик высказал предположение или, скорее, подозрение54, что «Проблемы стихотворного языка» (ПСЯ, как мы привыкли их сокращать) написаны, по существу (и скрыто), о Мандельштаме. Это, вероятно, преувеличение (и как таковое, скорее всего, и было задумано), однако вполне реальна историко-научная, теоретическая преемственность от ПСЯ до «русской семантической поэтики», то есть до той семантической теории, которая разрабатывалась в поэтике позднего структурализма, прежде всего на материале Мандельштама и Ахматовой. Именно на таком теоретическом фоне особенно интересна организация контекстов в романах Тынянова (всех трех), которая если не буквально подтверждает эту мысль, то все же позволяет думать о некоторой ориентации на поэтику Мандельштама именно в этом отношении. Такая ориентация прозаического корпуса на стихотворный, в свою очередь, если была сколько-нибудь осознанной, могла ассоциироваться с так называемым «путем Пушкина к прозе». Тем более интересно увидеть эту черту в первом, по общему признанию, наиболее «простом» романе, а с другой стороны, любопытно вспомнить самоотождествление Мандельштама, формулируемое в терминах тыняновской историко-литературной концепции: «Что я? – Катенин, Кюхля..»55