Я возвратился в коллеж с твердым решением войти в конгрегацию Оратории. Я уже видел себя в треугольной шляпе, как у отца Ламаду, в сутане, черных панталонах, шерстяных чулках и башмаках с пряжками, погруженным в размышления о красноречии Цицерона или об учении блаженного Августина, представлял себе, как я пробираюсь сквозь толпу, важно отвечая на поклоны дам и нищих, склонившихся передо мной. Увы! Призрак женщины нарушил прекрасные мечты. До той поры я знал лишь Лавинию и мадемуазель Розу. Я узнал Дидону {265} и почувствовал, как огонь пробежал по моим жилам. Образ той, что блуждала в миртовой роще с вечной раной в груди, склонялся бессонной ночью над моим ложем.
В часы вечерних прогулок мне казалось, что это она, вся в белом, скользит меж деревьев, как луна между облаков. Плененный этим блистательным образом, я боялся вступить в конгрегацию. Однако ж я облачился в сутану, которая была мне удивительно к лицу. Когда я вернулся домой в таком одеянии, мать с поклоном присела передо мной, а Роза, прикрывая лицо фартуком, расплакалась. Затем она подняла на меня свои прекрасные глаза, столь же чистые, как ее слезы.
— Господин Пьер,— сказала она,— сама не знаю, почему я плачу!
Она была трогательна. Но она не походила на луну в облаках. Я не любил ее; я любил Дидону.
Тот год ознаменовался для меня большим горем. Я потерял отца, который скончался почти внезапно от водянки.
В свои последние минуты он благословил детей и завещал им жить честно и не забывать о боге. Он принял смерть с кротостью, совсем не свойственной его натуре. Казалось, без сожаления и даже с радостью расставался он с жизнью, к которой так крепко был привязан всеми узами своей пылкой души. И я понял, что тому, кто чист сердцем, умирать легче, нежели думают.
Я решил заменить отца старшим сестрам, которые уже были невестами, и составить утешение моей матери; она год от году делалась все меньше ростом, все слабее и все трогательнее.
Итак, в короткое время я из ребенка стал мужчиной. Я окончил свое обучение у членов конгрегации Оратории, превосходных наставников, у отца Ланса, Порике и Мариона, которые, прозябая в далекой, глухой провинции, посвятили себя воспитанию детей, хотя их блестящие дарования и глубокая ученость оказали бы честь Академии надписей. Ректор же превосходил их всех возвышенностью ума и красотою души.
В те дни, когда я заканчивал свое философское образование под руководством этих выдающихся учителей, грозный рокот народных волнений докатился до нашей провинции и проник сквозь толстые стены коллежа. Говорили о созыве Генеральных штатов {266}, требовали преобразований и ожидали больших перемен. Новые книги, которые давали нам читать наши наставники, возвещали близкий возврат золотого века.
Когда пришло время расстаться с коллежем, я со слезами обнял отца Феваля.
Он нежно прижал меня к груди. Затем повел под сень грабов, где шесть лет тому назад я впервые беседовал с ним.
Там, взяв меня за руку, он наклонился и, глядя мне в глаза, сказал:
— Помните, дитя мое, что при слабости воли ум — ничто! Вам, может статься, уготована долгая жизнь и вы увидите, как зарождается новый порядок в нашей стране. Великие перемены не совершаются без потрясений. Вспомните тогда о том, что я вам говорю сегодня: ум — слабый помощник в сложном сплетении обстоятельств; лишь нравственная сила спасает то, что должно быть спасено!
И пока он говорил так при выходе из грабовой аллеи, солнце, стоявшее низко на горизонте, облекло его в пурпур и озарило своим закатным лучом его прекрасное задумчивое лицо. Я удержал в памяти его слова, поразившие меня, хотя и не вполне понимал их смысл. Тогда я был только школьником, притом самым заурядным. Истина этой житейской мудрости открылась мне во всей полноте лишь в годину последующих событий, преподавших мне жестокий урок.
II
Я отказался от намерения стать священником. Но надобно было на что-то жить. Не для того изучал я латынь, чтобы выделывать ножи в предместье маленького городка. Я лелеял иные мечты. Наша мыза, коровы, наш сад не удовлетворяли моего честолюбия. Красоту Розы я находил грубой. Мать внушала мне, что только в таком городе, как Париж, могут вполне расцвести мои способности. Я легко свыкся с этой мыслью. Я заказал платье у лучшего портного в Лангре. В кафтане, со шпагой, стальной эфес которой приподнимал полу, я был так хорош, что не сомневался более в благосклонности фортуны. Отец Феваль дал мне письмо к герцогу де Пюибонну, и 12 июля достопамятного 1789 года, снабженный латинскими книгами, пышками, свиным салом и напутствиями, обливаясь слезами, я сел в дилижанс. Я въехал в Париж через Сент-Антуанское предместье, показавшееся мне еще более убогим, нежели самые бедные деревушки нашей провинции. Я пожалел от всей души и тех несчастных, что здесь жили, и самого себя, покинувшего родительский дом и наш фруктовый сад в поисках счастья среди этих отверженных. Однако торговец винами, ехавший вместе со мной в дилижансе, объяснил мне, что жители предместья ликуют, потому что разрушена некая старая тюрьма: Бастилия-Сент-Антуан. Он уверял меня, что Неккер {267} тотчас вернет золотой век. Но парикмахер, слышавший наш разговор, утверждал, что Неккер погубит страну, если король тотчас же не даст ему отставку.
— Революция,— прибавил он,— великое зло. Никто не причесывается больше. А люди, которые не заботятся о прическе, ниже животных.
Слова его рассердили виноторговца.
— Знайте, господин парикмахер,— отвечал он,— что возрожденная нация пренебрегает мишурным блеском. Я проучил бы вас за ваши дерзкие речи, но мне недосуг. Спешу доставить вино господину Бальи, парижскому мэру, который оказывает мне честь своей дружбой.
На этом они расстались, а я зашагал со своими латинскими книгами и куском сала под мышкой, вспоминая материнские поцелуи, к дому герцога де Пюибонна, перед которым обо мне ходатайствовали. Герцогский дом находился на краю города, на улице Гренель. Прохожие охотно указывали мне дорогу, ибо герцог славился своей благотворительностью.
Он встретил меня любезно. Ничто в его одежде и манерах не погрешало против простоты. Он глядел весело, как человек, который хорошо поработал, не будучи к тому принуждаем.
Прочтя письмо отца Феваля, он сказал:
— Отзыв о вас порядочный, но что вы знаете?
Я отвечал, что знаю латынь, немного греческий, древнюю историю, риторику и поэтику.
— Вот какие прекрасные познания! — отвечал он улыбаясь.— Но я предпочел бы услышать, что вы имеете некоторое представление о земледелии, механике, торговле, банковских операциях и промышленности. Готов держать пари, что вы знаете законы Солона?
Я утвердительно кивнул головой.
— Очень хорошо! Но вы не знаете английской конституции. Впрочем, это неважно! Вы молоды, и в вашем возрасте еще не поздно учиться. Я оставляю вас при себе с окладом в пятьсот экю. Господин Милль, мой секретарь, скажет вам, что от вас требуется. До свиданья, сударь!
Лакей провел меня к г-ну Миллю, который писал, сидя за столом, стоявшим посреди большой белой залы. Он зна́ком предложил мне подождать. Этот маленький, кругленький человек, довольно кроткий с виду, страшно вращал глазами, выводя строчку за строчкой, и ворчал вполголоса.
Я слышал, как с его губ срывались слова: тираны, оковы, преисподняя, человек, Рим, рабство, свобода. Я счел его сумасшедшим. Но он положил перо и улыбнулся, кивнув мне головой.
— А? Что? — сказал он.— Вы оглядываете помещение? Здесь все просто, как в доме древнего римлянина. Ни позолоты на карнизах, ни нелепых фигур на камине, ничего, что могло бы напомнить гнусные времена покойного короля, ничего, что было бы недостойно величия свободного человека. Свобода, природа — надобно записать эту рифму, хороша, не правда ли? Вы любите стихи, господин Пьер Обье?
Я отвечал, что даже слишком люблю их и что было бы лучше в интересах моей службы у монсеньера, если бы г-на Берка я предпочитал Вергилию {268}.
— Вергилий великий человек,— отвечал г-н Милль.— А какого вы мнения о Шенье? {269} Что до меня, я не знаю ничего прекраснее его «Карла Девятого». Не утаю от вас, что я сам пробую свои силы в трагедии. И в ту минуту, когда вы вошли, я как раз кончил сцену, которой весьма доволен. Вы кажетесь мне человеком вполне порядочным. Я хочу посвятить вас в сюжет моей трагедии, но молчок! Вы представляете, какие последствия может вызвать малейшая неосторожность! Я пишу «Лукрецию».
Взяв в руки тетрадь, он прочел: «Лукреция, трагедия в пяти актах. Посвящается нашему возлюбленному Людовику, восстановителю свободы во Франции».
Он продекламировал мне двести стихов; затем остановился и сообщил, в виде извинения, что остальное еще не доведено до совершенства.