Из великодушия она выразила сожаление, что выбор ее дочери пал не на меня.
— Талант,— сказала она,— еще далеко не залог счастья. Напротив! Люди высокоодаренные, поэты, трибуны должны бы жить одиноко. На что им спутницы в той жизни, где они не могут встретить равных себе! Гениальность обрекает их на себялюбие. Превосходство не остается для человека безнаказанным.
Но я не слушал ее; я стоял в растерянности. Это открытие убило во мне любовь. Я никогда не питал никакой надежды. Любовь без надежды жить не может. Моя любовь умерла от одного слова.
Кавалер де Сент-Анж! Признаться ли? Мое сердце истекало кровью, а самолюбие испытывало некоторое удовлетворение при мысли, что и всякий другой был бы отвергнут при таком сопернике!
Я расцеловал руки г-жи Бертемэ и вышел от нее спокойно, безмолвно, неторопливо, как тень того благородного любовника, который часом ранее входил сюда излиться перед матерью Амелии в признаниях и сомнениях. Я был неутешен. Я не страдал; я испытывал лишь удивление, стыд и страх от сознания, что в силах пережить лучшее, что есть во мне,— мою любовь!
Когда я проходил через Новый мост, возвращаясь в свое старое, опустевшее предместье, на площадке, у подножия цоколя, на котором еще недавно высилась статуя Генриха IV, какой-то певец из музыкальной Академии с воодушевлением исполнял гимн марсельцев. Толпы людей с обнаженными головами хором подхватывали припев: «К оружию, граждане!» Но когда певец пел последние слова гимна: «К отчизне священная любовь!» голосом проникновенным и торжественным, народ дрогнул в святом упоении. При словах: «За родину, за свободу!..» я упал на колени, и вся толпа следом за мной поверглась на камни мостовой. О родина! Родина! За что твои сыны так беззаветно любят тебя? Из праха и крови возникает твой светлый образ. О родина! Счастлив тот, кто умирает за тебя!
Солнце, клонившееся к горизонту, обложенному багровыми тучами, изливало свои пламенные потоки на воды прославленнейшей из рек. Прощай, последний луч моих счастливых дней!
О, в какую мрачную пору своей жизни вступил я в тот вечер! Когда я запирал дверь моей комнатушки под самой кровлей особняка де Пюибоннов, мне показалось, что я закладываю камнем вход в склеп.
«Кончено! — сказал я себе разрыдавшись.— Я не люблю больше Амелии. Но зачем обречен я постоянно вспоминать ее? Зачем я так горько оплакиваю мою бедную, вырванную с корнем любовь?»
Мучительная тревога — предчувствие близкой беды — сопутствовала сердечным треволнениям. Положение внутри страны приводило меня в отчаяние. Гнетущая тоска дошла до последнего предела, и я, не надеясь получить работу, принужден был скрываться, чтобы не быть арестованным по подозрению в измене. Г-н Милль не появлялся в доме с десятого августа. Я хорошо не знал, где он живет; но мне было известно, что он не пропускает ни одного заседания Коммуны и всякий день наизусть произносит перед ратушей, при горячем одобрении вязальщиц и санкюлотов, все новые гимны. Он был самый ярый патриот из всех поэтов, и даже гражданин Дора-Кюбьер казался рядом с ним умеренным республиканцем {280}, подозрительным в глазах демагогов. Сношения со мной были опасны; поэтому г-н Милль не наведывался ко мне, а деликатность избавляла меня от труда разыскивать его. Однако, будучи порядочным человеком, он прислал мне отпечатанный сборник своих песенок. О, как мало была похожа его вторая муза на первую! Та была напудрена, нарумянена, благоухала мускусом. А эта походила на фурию со змеями вместо волос! Я посейчас помню одну песенку санкюлотов, дышавшую угрозой. Она начиналась так:
Друзья, довольно пели мыВ дни деспотизма, зла и тьмы Хвалебный гимн тиранам!Свободы, равенства оплот,Нам дан закон. Так, санкюлот, Тебя воспеть пора нам!
Суд над королем привел меня в невыразимое смятение. Я жил в постоянном страхе. Однажды утром кто-то постучался ко мне в дверь. По осторожности стука я признал дружескую руку; я отпер — г-жа Бертемэ бросилась ко мне.
— Спасите меня, спасите нас! — заговорила она.— Мой брат Эстанс, мой единственный брат, внесенный в списки эмигрантов, искал у меня убежища. Он арестован по доносу. Вот уже пять дней, как он в тюрьме. К счастью, обвинение, предъявленное ему, весьма туманно и необоснованно. Мой брат никогда не был эмигрантом. Если его выпустят на волю, он сумеет найти свидетелей, которые докажут, где он находился все это время. Я просила кавалера де Сент-Анжа оказать нам такую услугу. Из осторожности он отказал в моей просьбе. Так вот, друг мой, сын мой, об этой услуге, опасной для него и еще более опасной для вас, я и пришла вас просить.
Я поблагодарил ее за эту просьбу, как за милость. Воистину, это была величайшая милость, какую только можно оказать порядочному человеку.
— Я хорошо знала, что вы мне не откажете! — вскричала г-жа Бертемэ, обнимая меня.— Но это еще не все,— прибавила она.— Вам придется найти еще одного свидетеля. Необходимо представить двух свидетелей, чтобы брата освободили! В какие времена мы живем, друг мой! Господин де Сент-Анж отстраняется от нас: наше несчастье бросает тень и на него. Господин Милль остерегается бывать у людей, находящихся на подозрении. Кто мог бы подумать! Вы помните день Федерации? Все мы были воодушевлены чувством братства, а какое на мне было прелестное платье!
Она ушла от меня в слезах. Вслед за ней сошел по лестнице и я, пустившись на поиски свидетеля, хотя, говоря правду, мне представлялось крайне затруднительным найти такового. Коснувшись рукой подбородка, я заметил, что за неделю у меня выросла борода, а это могло возбудить подозрение. Поэтому я тут же пошел к цирюльнику, что на углу улицы св. Гильома.
Этот цирюльник, по имени Ларисс, был очень добрый человек, высокий, как тополь, всегда встревоженный и дрожавший, как осиновый лист. Когда я вошел в его лавку, он обслуживал какого-то виноторговца из нашего квартала, и тот, пока ему намыливали лицо, изощрялся в угрозах по адресу брадобрея.
— Эх ты, смазливый дамский угодник! — говорил он.— Вот отрубят тебе голову да насадят ее на пику в угоду твоим аристократическим вкусам! Надо, чтобы все враги народа попали в «корзину для салата», начиная с толстого Капета и кончая тощим Лариссом. И «Дело пойдет!»
Ларисс, бледнее луны и трепетнее листа, брил с невероятными предосторожностями подбородок бранчливого патриота. И я установил, что никогда еще за всю свою практику парикмахер не проявлял такого усердия. Я видел в этом поруку в благоприятном исходе затеи, которая внезапно пришла мне в голову. Я решил просить Ларисса идти со мной в качестве свидетеля в Комитет общественного спасения.
«Он трус,— сказал я себе,— и не осмелится отказать мне в просьбе».
Виноторговец ретировался, угрожающе ворча сквозь зубы. И я остался наедине с парикмахером, который, весь еще дрожа, повязывал мне вокруг шеи салфетку.
— Ах, сударь! — шептал он мне на ухо голосом более слабым, нежели вздох.— Адские силы обрушились на нас! Неужто я обучался парикмахерскому мастерству для того, чтобы обслуживать этих дьяволов? Головы, которые я имел честь причесывать, находятся теперь в Лондоне или Кобленце! А как поживает герцог де Пюибонн? Хороший был господин!
Я сообщил ему, что герцог живет в Лондоне уроками чистописания. И в самом деле, я не так давно имел от герцога известие и знал, что живет он в Лондоне в свое удовольствие на четыре шиллинга шесть пенсов в день.
— Все возможно,— отвечал Ларисс,— но причесывают в Лондоне не так, как в Париже. Англичане мастера составлять конституции, но париков делать они не умеют, и пудра у них недостаточно белая.
Ларисс быстро побрил меня. Борода у меня была еще не очень жесткой в те годы. Едва он сложил бритву, как я взял его за руку и твердо сказал:
— Дорогой господин Ларисс, вы человек любезный: не откажитесь сопровождать меня в собрание секции Главного почтового управления, что помещается в бывшей церкви святого Евстахия. Там мы с вами засвидетельствуем, что господин Эстанс никогда не был эмигрантом.
При этих словах Ларисс побледнел и прошептал голосом умирающего:
— Но я не знаю господина Эстанса!
— И я тоже,— отвечал я.
То была чистейшая правда. Я разгадал характер Ларисса. Он был уничтожен. От страха он постоянно попадал в беду. Я взял его за руку. Он покорно последовал за мной.
— Вы ведете меня к смерти,— кротко сказал он.
— К славе! — ответил я.
Не знаю, был ли ему ведом трагизм славы, но к почестям он был чувствителен; мое предложение, видимо, польстило ему. Вероятно, он был несколько знаком с изящной словесностью, ибо, высвободив свою руку из моей, направился в помещение позади лавки.
— Сударь,— сказал он,— позвольте мне надеть мое лучшее платье. В древности жертвы украшались цветами. Я читал об этом в Готском альманахе {281}.