заливе, — а только его хвост, легкое потряхивание гривой на бегу, ураган нагнал на десять футов мутную, желтую приливную волну, которая не сходила двадцать часов, и злобно трепал обезумевшую дикую пальму, которая по-прежнему издавала сухой звук, молотя по крыше его камеры, и потому всю ту вторую ночь он слышал рокот моря, обрушивающегося на волнолом в грохочущем мраке, и буй, который теперь побулькивал в промежутках между ревом, ему даже казалось, что он слышит рев воды, стекающей с буйка, а потом снова бьющей по нему с подавленным вскриком, не переставая лил дождь, уже хлеставший по следующему городку, правда, теперь с меньшей яростью, и двигался дальше по плоской равнине, подгоняемый восточным ветром. Вдалеке от берега, наверно, было поспокойнее, там все это превращалось в яркое, серебряное, летнее бормотание в кронах тяжелых, чинных деревьев, на подстриженных газонах; они обязательно должны быть подстрижены, он представлял их себе очень похожими на газоны в парке, где он когда-то сидел в ожидании, может быть, иногда там появляются нянюшки и дети, лучшие, лучшие из лучших; скоро там поставят надгробный памятник, поставят точно в положенное время, когда позволят потревоженная земля и правила приличия; ни о чем не говорящий памятник; трава там будет подстрижена, вокруг зелень и тишина; тело под простыней, — плоское и маленькое, в руках двух человек оно, казалось, не имело веса, хотя на самом деле это было не так, — а теперь бесчувственное и спокойное под железным весом земли. Только не может
быть, чтобы этим все кончилось, подумал он.
Не может быть. Такая бездарная трата. Не плоти, плоти всегда хватает. Это они обнаружили двадцать лет назад, сохраняя нации и оправдывая лозунги, при условии, конечно, что нации, что сохраненная плоть достойны сохранения за счет той плоти, которая должна была исчезнуть, чтобы они сохранились. А трата памяти. Несомненно, память существует независимо от плоти. Но и это было неверно.
Потому что она не будет знать, что она память, подумал он.
Она не будет знать, что она помнила. А значит, должна оставаться и пресловутая плоть, пресловутая хрупкая смертная плоть, чтобы память могла предаваться приятным воспоминаниям.
И вот во второй раз оно почти пришло к нему. Но снова только мимоходом. Но он и не пытался удержать; ничего страшного, он еще и не волновался; оно вернется, когда время будет готово, и само отдастся ему в руки. Потом как-то вечером ему разрешили помыться, а рано утром на следующий день пришел парикмахер (бритву у него отобрали) и побрил его, и в новой рубашке и прикованный наручником с одной стороны к полицейскому, а с другой — к назначенному ему судом адвокату, он пошел под еще ранним солнцем по улице, и люди — изможденные малярией с лесопилок на болотах, и ветрами и солнцем выжженные профессиональные ловцы креветок — оборачивались и глазели ему вслед, бросали взгляды на здание суда, с балкона которого уже кричал бейлиф. Суд в свою очередь был похож на тюрьму, двухэтажный, построенный в том же стиле, с тем же запахом креозота и табачных плевков, но не блевотины, на лужайке с вытоптанной травой рос обязательный десяток пальм и олеандров, распустивших бело-розовые цветы над низкой плотной массой лантаны. Потом вход, в котором еще толпились люди, еще будут толпиться какое-то время, с тенью и погребной прохладой, запах табака здесь был сильнее, воздух полнился непрестанными человеческими звуками, не то чтобы речью, а монотонным бормотанием, которое вполне могло бы быть самым естественным, непрестанным, бессонным бормотанием живых пор. Они поднялись по лестнице, потом — дверь; он пошел по проходу между заполненными людьми рядами скамеек, головы поворачивались ему вслед, а голос бейлифа продолжал распевать с балкона, он сел за стол между своим адвокатом и полицейским, потом, мгновение спустя, поднялся и стоял, пока судья без мантии в льняном костюме и высоких черных стариковских ботинках, появившись в зале, шел быстрой, целеустремленной походкой к судейскому креслу. Это не заняло много времени и было по-деловому кратким, двадцать две минуты на все; выборы присяжных, назначенный ему адвокат (молодой человек с круглым, лунообразным лицом и близорукими глазами за стеклами очков, в измятом льняном костюме) монотонно аргументировал отводы, но все заняло только двадцать две минуты, судья сидел высоко за столом из сосновых досок, отшлифованных и раскрашенных под черное дерево, его лицо ничуть не было похоже на лицо юриста, а скорее на лицо директора воскресной методистской школы, который по будням становится банкиром и, вероятно, хорошим, проницательным банкиром, — тонкое, с аккуратной прической, усами и старомодными очками в золотой оправе. «Что гласит обвинительное заключение?» — спросил он. Клерк зачитал его, голос клерка звучал утомительно, нагоняя сон своим цветущим многословием: «…против мира и достоинства штата Миссисипи… приведшее к смерти…» На дальнем углу стола поднялся человек. На нем был мятый, изношенный чуть не до дыр костюм из дешевой полосатой материи. Он был толст, и его лицо было типичным лицом юриста, красивое, почти благородное, точеное лицо, предназначенное для сцены, судебной деятельности, проницательное и живое: окружной прокурор.
— Мы считаем, что можем доказать, что это было убийство, ваша честь.
— Этому человеку не инкриминируется убийство, мистер Гоуэр. Вам это должно быть известно. Предъявите обвинение подсудимому.
Теперь поднялся полный молодой адвокат. У него не было ни живота его старшего коллеги, ни лица юриста, по крайней мере, пока.
— Виновен, ваша честь, — сказал адвокат. И Уилбурн услышал идущий сзади выдох — всеобщее напряжение.
— Подсудимый пытается отдать себя на милость настоящего суда? — спросил судья.
— Просто я признаю себя виновным, ваша честь, — сказал Уилбурн. И снова он услышал это сзади, теперь громче, но судья уже резко стучал своим детским молотком, похожим на крикетный.
— Требую тишины в зале! — сказал он. — Подсудимый хочет отдать себя на милость суда?
— Да, ваша честь, — ответил молодой адвокат.
— Тогда вам не нужно предъявлять обвинение, мистер Гоуэр. Я проинструктирую присяжных… — На сей раз вздоха не было. Уилбурн услышал задержанное дыхание, потом раздался почти рев, конечно, пока еще не такой громкий, маленький жесткий деревянный молоток яростно застучал по дереву, и бейлиф тоже прокричал что-то, потом какое-то движение, а в нем и нарастающий стук ног по полу; кто-то крикнул: «Вот это дело! Давайте! Убейте его!» — и тут Уилбурн увидел серый, застегнутый на все пуговицы плащ (тот же самый), который упорно пробирался к судейскому креслу, лицо, безумное лицо человека, которому вдруг пришлось перенести абсолютно неприемлемый вид страданий, тот, к которому он не был приспособлен, человека, который даже