Сен-Ламбер держал себя, как человек порядочный и рассудительный: поскольку я один был виновен, я один и был наказан, да и то снисходительно. Он обошелся со мной строго, но по-дружески; я увидел, что кое-что потерял в его уважении, но ничего – в его дружбе. Я утешался этим, зная, что первое мне будет гораздо легче восстановить, чем второе, и что он слишком умен, чтобы принять невольную и мимолетную слабость за порочный нрав. Если и была моя вина в том, что произошло, то она была невелика. Разве я добивался общества его любовницы? Не сам ли он прислал ее ко мне? Не она ли искала моего общества? Мог ли я уклониться от ее посещений? Что должен был я сделать? Они одни были причиной зла, а мне пришлось пострадать за это. На моем месте он поступил бы так же, как я, – может быть, хуже. Ведь в конце концов, как ни верна, как ни достойна уважения была г-жа д’Удето, она была женщина; он отсутствовал; случаи представлялись часто, искушение было сильно, и ей было бы очень трудно защищаться все время с одинаковым успехом против человека, более предприимчивого. Право, в таком положении нелегко было и для нее, и для меня установить определенные границы, которых мы ни разу не позволили себе переступить.
Хотя в глубине души я и оправдывал себя, видимость говорила так убедительно против меня, что мной владел непреодолимый стыд; я держал себя при Сен-Ламбере как виноватый, и он нередко злоупотреблял этим, чтобы унизить меня. Один случай может обрисовать наши взаимоотношения. Я читал ему после обеда письмо, написанное за год перед тем Вольтеру; Сен-Ламбер слышал об этом письме. Во время чтения он заснул; и я, когда-то такой гордый, а теперь такой глупец, не смел прервать чтения и продолжал читать под его храп. Таковы были мои поступки и такова была его месть; но, как человек великодушный, он проявлял ее только в обществе нас троих.
Когда он уехал, я убедился, что г-жа д’Удето очень изменила свое отношение ко мне. Я был так удивлен, как будто не мог этого ожидать; я был задет этой переменой больше, чем следовало, и мучительно страдал. Казалось, что все, от чего я ожидал своего исцеления, только глубже вонзило мне в сердце стрелу, и я лишь переломил ее, но не вырвал.
Я решил пересилить себя и ничего не пожалеть, чтобы превратить свою безумную страсть в чистую и прочную дружбу. Я составлял для этого самые прекрасные планы, но для их выполнения мне необходимо было содействие г-жи д’Удето. Когда я заговорил с ней об этом, она слушала меня рассеянно и смущенно; я почувствовал, что мое общество перестало доставлять ей удовольствие, и ясно понял, что произошло нечто такое, чего она не хочет мне сказать и чего я так никогда и не узнал. Эта перемена, объяснения которой я никак не мог добиться, приводила меня в отчаяние. Г-жа д’Удето потребовала, чтобы я вернул ей все ее письма; я вернул их все до единого, но одно время она сомневалась в этом. Такое оскорбительное недоверие было новым ударом для моего сердца, а ведь ей следовало бы хорошо знать его. Она отдала справедливость моей порядочности, но не сразу. Я догадался, что, пересмотрев пакет, переданный мной, она убедилась в своей ошибке; я даже заметил, что ей совестно, и это дало мне возможность кое-чего достигнуть. Она не могла взять обратно свои письма, не возвратив мои. Она сказала, что сожгла их; я в свою очередь осмелился усомниться в этом и, признаюсь, сомневаюсь до сих пор. Нет, таких писем не бросают в огонь. Письма «Юлии» нашли пылкими. Боже мой, что же сказали бы об этих! Нет, нет, никогда у женщины, которая могла внушить такую страсть, не хватит духу предать огню ее доказательства. И я не опасаюсь также, чтобы она злоупотребила ими; я не считаю ее способной на это, и, кроме того, я принял свои меры. Глупый, но сильный страх быть осмеянным заставил меня повести переписку с нею в таком тоне, что она не решилась бы показывать мои письма другим. В своем опьянении я доходил до столь большой вольности, что говорил ей «ты», но какое «ты»! Наверное, оно не оскорбляло ее. Впрочем, несколько раз она протестовала против этого, но безуспешно. Ее протесты только усиливали мою тревогу; к тому же я уже не мог отступить. Если эти письма еще существуют{356} и если их когда-нибудь прочтут, то узнают, как я любил.
Горе, причиненное мне охлаждением г-жи д’Удето, и уверенность в том, что я его не заслужил, привели меня к странному решению пожаловаться на нее самому Сен-Ламберу. В ожидании ответа на мое письмо к нему я накинулся на развлечения, которых мне следовало бы искать раньше. В Шевретте стали устраивать празднества; я писал для них музыку. Желание блеснуть перед г-жой д’Удето ее любимым талантом возбуждало мое вдохновение; его оживляла и другая причина: стремление показать, что автор «Деревенского колдуна» знает музыку; я давно замечал, что кто-то втайне старается сделать это сомнительным, по крайней мере в отношении композиции. Мой дебют в Париже, испытания, которым я там неоднократно подвергался в доме г-на Дюпена и у г-жи де ла Поплиньер, вся музыка, сочиненная мною там за четырнадцать лет, среди самых знаменитых артистов и у них на глазах, наконец, опера «Галантные музы», даже «Колдун», а также мотет, написанный мною для мадемуазель Фель и спетый ею в Духовном концерте{357}, мои частые беседы об этом прекрасном искусстве с величайшими мастерами – все, казалось, должно было помешать возникновению подобного сомнения или рассеять его. Тем не менее оно существовало даже в Шевретте, и я увидел, что и г-н д’Эпине не свободен от него. Притворяясь, будто не замечаю этого, я взялся сочинить мотет по случаю освящения часовни в Шевретте и просил г-на д’Эпине снабдить меня текстом по своему выбору. Он поручил де Линану, гувернеру своего сына, составить текст. Де Линан подобрал слова, подходящие к сюжету, и через неделю, после того как мне их дали, мотет был закончен. На этот раз досада была моим Аполлоном, и никогда еще такая звучная музыка не выходила из-под моего пера. Слова начинаются так: Ессе sedes hic Tonantis[45]. Торжественность вступления соответствует словам[46], и во всем мотете красота напева такова, что поразила всех. Я писал для полного оркестра. Г-н д’Эпине собрал лучших оркестрантов. Г-жа Бруна, итальянская певица, пела мотет, и под хороший аккомпанемент. Мотет имел такой успех, что его потом давали в Духовном концерте и, несмотря на тайные козни и негодное исполненье, он два раза вызвал аплодисменты. Для празднования именин г-на д’Эпине я подал мысль о постановке особого рода пьесы – полудрамы-полупантомимы; ее написала г-жа д’Эпине, а я сочинил музыку. Гримм, приехав, услыхал о моих успехах в гармонии. Через час о них уже не было речи; но по крайней мере – насколько мне известно – больше не поднимался вопрос о том, знаю ли я композицию.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});