Все это были только чудачества, но совершенно чуждые моему нраву. Они меня окончательно отвратили от него. Мне трудно было представить себе, чтобы человек, у которого до такой степени вскружилась голова, мог сохранить доброе сердце. Ничем он так не хвастался, как душевной тонкостью и горячими чувствами. Но как же все это сочеталось с недостатками, свойственными мелким душам? Разве могут сильные и постоянные порывы чувствительного сердца оставлять человеку столько времени для мелких забот о своей маленькой особе? Боже мой! Кто чувствует в своем сердце этот божественный огонь, тот стремится излить его и раскрыть свою душу. Такой человек желал бы на лице своем выразить все свое сердце; он никогда не станет искать прикрас в белилах и румянах.
Я вспомнил сущность его теории, изложенной мне г-жой д’Эпине и усвоенной ею. Она заключалась в одном пункте: единственная обязанность человека – во всем следовать влечениям своего сердца. Этот взгляд, когда я узнал о нем, заставил меня сильно призадуматься, хотя в то время я принял его только за игру остроумия. Но вскоре я увидел, что этот принцип на самом деле составляет правило его поведения, а впоследствии испытывал это, к сожалению, на самом себе. Это и есть та внутренняя доктрина, о которой столько говорил мне Дидро, хотя никогда не объяснял ее. Я вспомнил, как за несколько лет перед тем меня часто предупреждали, что это человек фальшивый, что он только прикидывается чувствительным и, главное, что он не любит меня. Вспомнил я несколько эпизодов, рассказанных мне по этому поводу де Франкеем и г-жой де Шенонсо, которые не уважали его; а между тем они должны были хорошо его знать, потому что г-жа де Шенонсо была дочерью г-жи де Рошешуар, близкого друга покойного графа де Фриеза, а де Франкей, в то время очень дружный с де Полиньяком, подолгу жил в Пале-Рояле как раз в то время, когда Гримм стал вхож туда. Весь Париж знал, какое он проявлял отчаяние после смерти графа де Фриеза. Он решил поддержать репутацию, которую создал себе после суровости мадемуазель де Фель; я лучше, чем кто бы то ни было, разгадал бы обман, будь я тогда менее ослеплен. Пришлось отвезти страдальца в особняк де Кастри, где он достойно сыграл свою роль, предавшись безутешной скорби. Каждое утро он отправлялся в сад, чтобы поплакать вволю, и прикладывал к глазам мокрый от слез платок, пока его можно было видеть из окон дома; но люди, о которых он и не думал, видели, как на повороте аллеи он тотчас же клал платок в карман и вытаскивал книгу. Это наблюдение, несколько раз повторенное, скоро распространилось по Парижу и почти тотчас же было забыто. Я сам о нем забыл; случай, касавшийся меня лично, напомнил мне о нем. Тяжелобольной, я лежал в постели на улице Гренель; он был в деревне; однажды утром он прибежал ко мне запыхавшись и сказал, что сию минуту приехал; я узнал через несколько минут, что он приехал накануне и в тот же вечер его видели в театре.
Мне вспомнилось множество фактов в том же роде. Особенно поразило меня одно наблюдение, и я был крайне удивлен, что сделал его так поздно. Я познакомил Гримма со всеми без исключения своими друзьями; все они стали его друзьями. Я был неразлучен с ним и не хотел иметь ни одного знакомого дома, где бы он ни бывал. Одна лишь г-жа де Креки отказалась принять его, и с тех пор я почти перестал посещать ее. Гримм, со своей стороны, приобрел другие знакомства – самостоятельно или при помощи графа де Фриеза. Из всех его друзей ни один никогда не стал моим другом; он ни разу не предложил хотя бы познакомить меня с ними, а из тех, кого я иногда встречал у него, никогда ни один не проявил ко мне ни малейшего доброжелательства, даже граф де Фриез, хотя Гримм жил у него и, следовательно, мне было бы очень приятно завязать с ним отношения; даже граф де Шомбер, его родственник, с которым Гримм был на еще более короткой ноге.
Более того, мои собственные друзья, сделавшиеся благодаря мне и его друзьями, нежно привязанные ко мне до знакомства с ним, заметно изменились ко мне после того, как это знакомство состоялось. Он никогда не поделился со мной ни одним из своих друзей, я поделился с ним всеми своими, и он в конце концов всех их отнял у меня. Если таковы плоды дружбы, каковы должны быть плоды ненависти?
Сам Дидро вначале не раз предупреждал меня, что Гримм, которому я так доверяю, мне вовсе не друг. Впоследствии он заговорил иначе, когда сам перестал быть моим другом.
Способ, каким я распорядился судьбою своих детей, не требовал содействия ни с чьей стороны. Я сказал о нем, однако, своим друзьям, – единственно для того, чтоб их об этом осведомить и не казаться им лучше, чем я был на самом деле. Этих друзей было трое: Дидро, Гримм, г-жа д’Эпине. Дюкло, человеку, наиболее достойному моего доверия, я не сказал ничего. Однако он узнал об этом. От кого? Не знаю. Маловероятно, чтобы тайну нарушила г-жа д’Эпине, знавшая, что я мог бы жестоко отомстить ей, последовав ее примеру, – будь я на это способен. Оставались Гримм и Дидро, в то время весьма тесно связанные между собой, особенно в своих действиях против меня; и более чем вероятно, что они сообща совершили это преступленье. Я готов побиться об заклад, что Дюкло – единственный из близких мне людей – сохранил мою тайну, хотя узнал о ней не от меня и, следовательно, имел право говорить об этом.
Гримм и Дидро, задумав отнять у меня моих домоправительниц, старались вовлечь в свой заговор и Дюкло, но тот всегда с презрением отклонял их замыслы. Только впоследствии узнал я от него все, что произошло между ними по этому поводу. Но уже в то время я узнал достаточно от Терезы, чтобы понимать, что во всем этом есть какая-то затаенная цель и что мной хотят распоряжаться, если не наперекор моим желаниям, то, во всяком случае, без моего ведома; или же хотят превратить этих двух женщин в орудия для достижения какой-то скрытой цели. Все это, конечно, было мало похоже на прямодушие. Сопротивление Дюкло доказывает это неопровержимо. Пусть верит кто хочет, что это была дружба.
Мнимая дружба двух этих людей была для меня одинаково гибельной как в моем доме, так и вне его. Их долгие и частые разговоры с г-жой Левассер в течение нескольких лет значительно изменили отношение этой женщины ко мне и, конечно, не в мою пользу. О чем шла речь во время этих странных бесед наедине? Зачем эта глубокая таинственность? Неужели разговор с этой старухой был настолько приятен, чтобы его поддерживать с такой готовностью, и настолько значителен, чтоб делать из него такую тайну? В течение трех или четырех лет, пока длились эти совещания, они казались мне смешными; размышляя о них позднее, я начал им удивляться. Это удивление превратилось бы в тревогу, если б уже в то время я знал, что эта женщина готовит мне.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});