Казалось бы, в таком вавилонском столпотворении должно случаться много бесчинств и неразберихи, ан нет, все у них чинно, всякий свое место среди других отличает, никто никому дорогу не перейдет, и новые бесчисленные становища вкруг стольного города растут, согласно заведенному когда-то порядку, без лишних обид и криков, не говоря уж о крови.
Вот народ: другого обмануть или голову снести православному — это для них одинаково и доблесть и удовольствие, а промеж собой и пьяные редко когда поссорятся. Хотя и татарин татарину рознь. Это только для нас, для русских, все они на одно лицо, сами же они меж собой явственные различия делают, и вовсе не по богачеству. Однако поди разбери, кто перед тобой: белый татарин или лесной, кереит, мергет, ойрат, уйгур, чаан-татар, алчи-татар, алухай или просто куманец… Но они-то ох как кичатся друг перед другом знатностью рода! Князь видел однажды на торговище, как один вроде бы обычный татарин бил другого по лицу плетью — и не раба, не холопа — и тот, которого били, даже не смел укрываться от злых ударов, потому что тот, который бил, оказался монголом…
«Да что мне до них, — оборвал сам себя в мыслях Михаил, — рабы они перед своим Джасаком и друг перед другом. Больше рабы, чем передо мной мой последний холоп, рабы…» Но не утешали слова, и с новой силой в князе закипала обида, не оставлявшая его теперь никогда.
Самое страшное и отвратительное, что открыл в себе Михаил за то время, которое провел у Тохты, оказалось унизительное чувство зависимости, необходимость холопской хитрости, какой не было у него раньше в душе, как не было этой рабской необходимости хитрить и обманывать вообще в душе русских до прихода татар. До них не знали искренние, гордые своей силой, а потому великодушные русичи таких беспощадных, лживых, не знающих ни Божиих, ни человечьих законов врагов. Они принесли с собой не только кровь, огонь и уничтожение, главное, они заставили русских бояться, а страх научил их обману и рабскому криводушию.
Во все время пребывания в Орде Михаил был болен от постоянного унижения, которое ему приходилось испытывать. Первые дни он даже не мог смотреть своим людям в глаза — настолько то, что происходило, казалось несовместимым с княжескими, да и обычными добродетелями, в которых он был выпестован. Горько было еще и потому, что в самом себе он не находил сил сопротивляться этому унижению. Но с каждым Днем, проведенным в Орде, в нем росла страшная затаенная ярость, тем сильней сжигавшая его изнутри, чем глубже ее приходилось прятать. Князь уже готов был к тому, что когда-то она все же прорвется, а там что будет, то будет… Не помогали и умные, утешительные слова отца Ивана про необходимость терпеть, которыми он каждый день потчевал Михаила. И без него ясно: тяжело голове без плеч, а плечам скучно без головы.
И вот, когда уже вовсе стало невмоготу, от Тохты принесли пайцзу — золотую пластину с изображением кречета, открывавшую путь домой.
Что-то случилось — что именно, Михаил еще не знал, — что заставило хана вдруг отпустить русского князя. Ведь не далее как две седмицы тому назад Тохта звал его с собой на охоту. Или же, как наивно предполагал Михаил, Тохта наконец почувствовал, что дальше играть с ним, как кошка играет с пойманной, полузадушенной мышью, больше нельзя. Но что делает кошка с мышью, когда ей надоедает забавиться? Нет, выходит, игра продолжалась…
Накануне их отбытия на подворье Сарского православного храма, где остановился Михаил, пришли волхвы от Гургена Сульджидея. Они говорили про то, что хан велик, а Сульджидей — ханский глаз, все видит и знает; что дареные ханские стрелы, если он когда-нибудь обратит их против Орды, пронзят его сердце, но если Михаил будет верным и послушным ханским слугой, то в своей земле станет великим князем; про то еще, что он слишком долго пользовался милостью правосудного хана, оставаясь у него в гостях (будто не хан держал его у себя чуть не пленником!), и теперь ему надо спешить и в пути не делать длительных остановок, как будто Михаил сам не торопился домой… После их ухода Иван Царьгородец святил тверской водой углы Михаиловой повалушки[41], крестил воздух и самого князя и долго молился.
Нет, не понять их русскому человеку! Во всех словах ложь. Спеши, говорят, а наутро, как выезжать, от хана новая милость: полсотни провожатых во главе с Ак-Сабитом, которому, видать, спешить не наказано — то-то он за каждой лисицей готов по степи гоняться. Или и у них одна рука не ведает, что другая творит?..
Ак-Сабит, поднявшись на стременах, вытянулся вперед. Его лицо, то сонное, то улыбчивое, стало жестким, крылья широких ноздрей раздувались, жадно глотая воздух. Один из его нукеров снял с головы меховой малахай, подставив ухо под ветер, послушал, поднял руку и быстро закивал головой Ак-Сабиту. Тот молча кивнул в ответ, провел ладонью перед грудью, и его спутники, сбившиеся конями в теплый и тесный круг, мгновенно разомкнувшись, вытянулись цепью, один от другого на расстоянии двух-трех саженей. Так поступили и тверские дружинники.
Тут уж и Михаил услышал ровный и мягкий покуда стук копыт по мерзлой земле: будто далеко-далеко бабы стучат на реке вальками, да все вразнобой.
Князь достал стрелу, снарядил-изготовил лук. Ак-Сабит, пригнувшись, неслышно ткнул плетью в шею свою кобылку, и вся засадная цепь, тронувшись с места, стала подниматься на взгорок, навстречу стремительно приближавшемуся, летящему шуму.
Лучники оказались на взгорке, когда стадцу оставалось до них добежать не более ста саженей. Топот рос, дробно катился, опережая стадо. За топотом криков загонщиков не было слышно, но этот крик угадывался в воздухе и словно висел над стадом и степью. Козы могли еще, остановив бег по прямой, уйти в сторону, и наверняка им удалось бы спастись, будь в стаде вожак, но это оказалось не стадо, а лишь малая его часть. Стадо ушло от загонщиков, им же удалось повернуть в нужную сторону одних старых маток да подлетков, всего голов в двадцать — тридцать. Гонимые страхом, козы мчались вперед. А тут Ак-Сабит, охлестав кобылу, бросил ее встречь стаду, зло и радостно крикнув высоким голосом:
— Сайга!!!
— Сайга!!! — завизжали остальные татары тем диким визгом, от которого в русских жилах по недавней, еще не зажившей памяти стынет кровь.
Князев жеребец, уставший стоять, не требуя поводьев, бежал мягким наметом, не давая уйти резвой кобыле мурзы. Русские и татары мчались навстречу стаду, охватывая его двумя рукавами полукольцом. Русские тоже что-то кричали, на скаку снаряжая луки.
Обезумевшие от ужаса козы, уже не держась друг друга, пытались уйти кто куда: одни, не видя спасения, все так же летели вперед, другие в прыжке, на лету, вдруг, изменив направление, кидались в сторону от неизбежных коней и людей, но и сзади настигали нежные уши коз дикие вопли загонщиков, от которых, как им казалось, они уже убежали…
Прямо на Михаила, выбрасывая тонкие ноги, саженными летящими скачками мчался подлеток. Ноздри его рывками выдыхали горячий пар, при каждом прыжке он откидывал назад, закатывая глаза, вытянутую толстую морду и открывал беззащитную шею. Одной рукой Михаил рванул на себя поводья, вздернув жеребцу морду и сбив его бег, поднял лук, поймал на стрелу козленка и отпустил звенящую тетиву.
Стрела угодила сайге, видно, в самую становую жилу, потому что кровь забрызгала снег еще до того, как козленок коснулся передними ногами земли. Уже бессильные ноги его подломились, разъехались, и он, все еще продолжая движение, сбивал перед собой розовой кучей снег, потом, выворачивая и ломая шею, ткнулся мордой об землю.
Ак-Сабит победно, пронзительно закричал. Пересекаясь в воздухе, русские и татарские стрелы полетели в сайгу. Случалось, одну козу сшибало сразу двумя, а то и тремя стрелами — и русскими и татарскими. Загонщики не успели доскакать до тех, кто забивал, как все было кончено.
Правда, три сайги, как их называли татары, все же ушли. Две через русский рукав, одна же через татарскую цепь. Тот татарин, что упустил сайгу, пытался что-то сказать Ак-Сабиту, но мурза, подъехав вплотную, неловко размахнувшись, правой рукой от левого плеча ударил его в лицо внешней стороной кулака, в котором была зажата рукоять плети. Удар пришелся в самые губы, тут же расплывшиеся кровавым пятном.
Другие татары уже вспарывали сайгу, по своему обычаю спеша вырвать сердце, пока оно еще билось. И пили горячую, еще не остывшую козью кровь, смеясь над русскими и тыча в них пальцами. Русские же, прежде чем свежевать туши, надрезав ножом становую жилу, отворяли кровь прямо на землю. Скоро у всех татар лица стали красны, как у того провинившегося, которого ударил мурза.
— Хороший выстрел, князь! Как монгол бьешь! — издали, скалясь, прокричал Ак-Сабит.
Михаил скривился от похвалы и ничего не ответил. Он смотрел, как Ефрем свежевал убитого им козленка. Ему хотелось сойти с коня, поднять тяжелую морду сайги, заглянуть в большие, уже подернутые смертной пленкой глаза, руками ощутить шелковый ворс желто-коричневой, словно подпаленной шкуры. Прежде он не видал этих крупных животных, бесчисленные стада которых, как говорили, достигавшие многих сотен голов, паслись здесь, в Дешт-Кипчаке, нагуливая шейные ожерелья к ханской охоте, Ефрем проворно работал ножом, легко ворочая тяжелую тушу. В воздухе пахло парным мясом и кровью. На истоптанном людьми и конями снегу лиловыми кострами горела уже освежеванная сайга.