…А на забаву-то девки в Сарае еще дешевле — и каких только нет! Уж он, Ефрем, знает! Да и его, Ефрема, поминают, поди, в тех особых домах, где тех девок для проезжих содержат. Эх, разве вспомнят?! Забава, она забава и есть, чтобы наутро забыть и боле не вспоминать… А та — греческой ли, иной какой земли дева, которую торговал ему за бесценок каффский барышник[42], тыкая грязными пальцами ей под ребра, по сю пору стоит у Ефрема перед глазами.
А уж глаза-то у нее — чисто как на иконах пишут у Божией Матери, когда она с младенчиком Христом на руках! Прости меня, Господи, но вот такие глаза. Эх, хоть бы еще раз увидеть! Да что там…
— Михаил Ярославич! Князь!.. — Эвона куда ускакал! В белой пелене далеко впереди Ефрем наконец увидел всадника.
Однако служба у Ефрема в Сарае была леготная! Михаил Ярославич с полдня до ночи у хана сидит. Видно, уж так Тохте полюбился князь, что он без него дня не мог пережить. Хотя сначала-то долго мурыжил, не допускал до себя. Михайл-то тогда аж лицом осунулся. Ну, а у него, у Ефрема, одна забота: ходи да смотри, ходи да слушай. Смотреть — глаза не болят, да и куманская речь, как начал ее понимать, ухо уже не режет.
За то время со многими Тверитин знакомство свел. И с ордынцами, и с купцами из дальних стран, многие из которых, опять же, не столь торговали, сколь для своих государей разведку в Сарае делали. Таких-то Тверитин быстро научился распознавать по глазам, глядевшим не жадно, а пытливо и осторожно. Ну и, конечно, с русскими.
Русских в Сарае много. Есть целые улицы, где живут одни русские. Их сразу узнаешь по бедным саманным домам да по звукам всякого рукоделья, что доносятся со дворов. Лучших каменщиков, златарей, опонников, кузнечников, гончаров согнали татары в Орду. Сами-то они к работе мало сподручны, более к охоте или войне, ну, табуны еще да стада по земле гонять от пастбища к пастбищу, затем и люба им степь. Такой уж, видно, народ. Хан сабанчей по весне, говорят, собирает, и в степь посылает землю орать да просо сеять, но не любят они того. Хлеб, считай, не едят, репой брезгуют; кумыс да конина — и вся их пища, ну и настреляют чего. Такой народ. Бабы, правда, у них прилежны. Кожи шьют, сбрую правят, повозки чинят, кошмы стегают, шерсть валяют, не в пример мужикам. Ну, а иначе взглянуть, коли у одного самого захудалого мужичонки по десять баб, чего ему делать? Вот и воюют…
Эх! Надо было гречанку-то брать! А купил-то ее, барышник сказывал, кто-то из русских. Русский-то приметлив на красоту, и не побоялся стыда…
— Князь! — снова кричит Тверитин. Не слышит Михаил Ярославич. Ветер бьет Ефрему в лицо, срывает слова прямо с губ и относит назад.
Русские в Сарае пугливы. Да и некогда им от своих работ оторваться, они же в холопах у знатных и житных татар. С татарином же говорить только гороху поевши — непременно соврет, если не для выгоды, так из одного молодечества. Им православного обмануть большая гордость. Так что надумал Ефрем своих нужных людей завести в Сарае. Сказал про то князю. Михаил Ярославич подумал и согласился, хотя уж были в Сарае свои служилые люди, по преимуществу закупщики лошадей, но то татаре, а какая ж им вера? А здесь как раз и случай представился…
Больно хану, а может, ханшам его, колты, что привез князь в подарок, понравились. Даром что в первый день морду отворотил. Звездчатые те колты и впрямь были знатные! От кольца застежки с полукруглым, как месяц, щитком разбегались на стороны шесть серебряных лучиков, на острия которых скатились будто слезинки-капельки, да на каждой той слезке еще уже, еще меньше в округе, чем сама капелька, нанизано множество почти невидных глазу серебряных же колечек, а на тех и еще насажено по крупице-маковке серебра. Умом не понять, какой тонкой иглой чернил-зернил те колты Николка-умелец. Смотреть бы на них и дивиться такому чуду. Или слышать, как нежно, едва-едва они звенят в ушах у любавы, когда она склоняется над тобой… А делал их Князев серебряник Николка Скудин — умелец, каких и на Руси поискать!
Так вот: видно, сильно понравились эти колты-сережки хану Тохте, красоту-то привык различать. Он и спросил у Михаила Ярославича: откуда, мол, такие колты? А князь возьми да скажи: моего холопа работа. «Хорошие, — хан говорит, — у тебя холопы, мне бы таких ко двору…» Ну, Михаила Ярославича будто кто за язык и дернул: «А коли, — говорит, — пришлю тебе в подарок Николку, будешь его любить?»
Князь чуть не зубами скрипел, когда про то рассказывал. Вестимо ли, лучших людей самому в Орду спроваживать?!
Тверитину, конечно, тоже жалко было Николку, но больно уж прок заманчив!
Вон Михаил Ярославич-то сам говорит, что Тохта про Русь больше знает, чем иной русский князь. А от кого? Мы же про то, что в Орде случилось, только от ханских гонцов узнаем. А Никола-то не простым серебряником станет, ханским. Все-таки при дворе, глядишь, когда какую весть и пришлет с надежным купцом. Теперь это уж Ефремова забота найти и определить, кто и когда Николу навещать будет. Но то после, сейчас бы помочь Николке на месте обосноваться, научить тому, чего сам узнал, чему верить, а чего и мимо ушей пропускать. Затем и хотел Ефрем весны в Сарае дождаться. Да заторопился Михаил Ярославич.
И то, разные слухи по Сараю пошли. Да оно и так видно, радуются чему-то поганые, а чему — не поймешь, и не сказывают, то ли ханской охоте, то ли какой войне? Купец-то вон каффский, что девку ему торговал, когда уж последнего невольника с рук сбыл, а из Сарая не идет и в обмен товару не берет никакого. Ясно, чего дожидает: не иначе, пленных должны пригнать. А откуда им взяться, если мир и не воюет никто? Худо в чужой стороне без своего человека…
— Михаил Ярославич!
Ефрем нагнал Михаила далеко в стороне и от обоза, и от того места, где били сайгу. Князь, отпустив поводья, шел шагом, доверив коню самому выбираться на путь.
— Князь! — весело начал было Тверитин, подскакав к нему со спины.
— Молчи, — не обернувшись, оборвал его Михаил Ярославич.
8
Тревожные низкие облака, что во все время пути крыли небо, вмиг налились свинцом, упали на землю, дневной свет померк, и разразилась буря. Бесовское воинство в небе рыдало я выло, глядя, как люди, выбиваясь из сил, падая грудью на ветер, все же идут вперед, чудом ли, Божиим промыслом или усердием татар Ак-Сабита все же не сбиваясь с пути.
Сам мурза, меняя коней, то и дело скакал из конца в конец обоза, дабы не дать ни одной повозке вдруг уйти в сторону и пропасть за стеной из липкого, мокрого снега. Снег слепил глаза людям и лошадям, небесные бесы и ветер глушили крики, возницы не видели лошадиных спин, верховые сшибались друг с другом, словно в бою, хотя их скакуны не летели, а только едва плелись.
— Мурза! Эй! Айда сюда! — не видя Ак-Сабита, кричал Тверитин. — Эй!..
— Чего тебе? — Вынырнула перед Ефремом из вьюги морда коня, сплошь покрытая снегом и инеем. Самого татарина видно не было. — Чего тебе, урус? — перекрывая ветер, закричал Ак-Сабит.
— Скажи своим, — Ефрем рвал жилы на горле, — пущай отдадут веревки!
— Какие веревки?
— Которыми вы православных за шею душите!
Ефрем кричал о длинных, сплетенных из конского волоса веревках с петлями на конце, какие непременно были у каждого татарского воина. Татары владели ими отменно. Один конец такой веревки закрепляли, подвернув себе под ногу, другой, с петлей, набрасывали издали на человека и выволакивали его за собой из седла или пешего строя.
— Зачем тебе аркан, русский? — Ак-Сабит тоже кричал во все горло.
— Возки вязать надо! Уйдут! Не видать ни черта!
— Хорош! — уже издали, отнесенный в сторону ветром, донесся крик Ак-Сабита.
В поезде князя шло ни много ни мало, а пятнадцать повозок. Какие с людьми, какие с подарками и товарами, закупленными в Сарае. Да еще завод лошадей почти в двести голов. С лошадьми как раз и была морока. Взбесившись от испуга, они то и дело норовили нарушить табун, вырваться за круг, в какой его пытались стянуть Ефремовы верховые, и уйти в степь.
Мешаясь с визгом ветра, в воздухе носились и глохли истошные крики, русская брань и татарская ругань.
Михаил из возка не выходил. Лишь изредка, время от времени, ненадолго приподнимал тяжелый войлочный полог, глядел, ничего не видя, наружу и жадно глотал влажный тяжелый воздух. Крупный снег залетал внутрь возка, опадал влагой на медвежью полсть, укрывшую пол, на мягкие сидушки, обитые мехом. От каленной древесными угольями небольшой походной жаровницы, стоявшей на низкой треноге, было жарко. Хотя и угарно.
Возок еле двигался, лошади то и дело вставали, и невозможно было приноровиться ни мыслями, ни душой к такому подлому ходу. Из-за стен возка глухо неслась бешеная и одновременно невыразимо печальная степная музыка.
Михаил узнал ее: так-то, бывало, играли невидимые за парчовой опоной ханские песельники, затянут вот эдак-то и мурыжат весь день, покуда званые девки плясать не придут. Там уж иная музыка, побойчее. А девки трясут монистами и грудями, взмахивают на стороны руками, будто бросают с ладоней капли воды. И все одно тоскливо. Вот, выходит, откуда их дикие песни: волчий вой да визг ветра, свист кнутов да унылое бряканье колокольцев, подвязанных под дугой…