Осматривая обстановку, я заметил на нарах у самых дверей странного старика, который сидел подняв голову немного кверху, и не то вслушивался в наши разговоры с хозяевами, не то всматривался в темный потолок, раскрыв свои прищуренные, узкие глазки, видимо, с жадностью ловя каждый звук нашего голоса.
В первый момент я не заметил, что он слепой, и только потом, когда вгляделся в его лицо, это мне стало ясным, и я спросил хозяина:
— Твой отец?
Смотрю, слепой, заслышав, что о нем говорят, как-то встрепенулся.
— Нет, чужой, — сказал хозяин, — из других юрт будет, только мне его отдало общество: „корми, — говорит, — ослепнешь, тебя кто-нибудь также прокормит“, — и я взял его, с тех пор и кормлю.
— Что же, он одинокий?
— Нет, старуха есть, тоже слепая, живет за нашим озером в другой юрте.
И мне вдруг жаль стало этого старика, и я подсел к нему и заговорил с ним.
— Здорово, дедушка, — крикнул я нарочно погромче, думая, что он глухой.
— Пайся, пайся (здравствуй), — закивал обрадованный старик, заслышав вблизи себя незнакомого человека.
— Что это ты, не видишь?
— Не вижу, не вижу, — забормотал старик, и вдруг, словно смутившись немного, повесил голову.
— Давно, дедушка?
— Давно, уж плохо помню…
— Отчего же это с тобой случилось?
— От дыму, господин, от дыму… Весь век мы со старухой жили в дыму да в грязи, весь век у нас глаза болели, вот дымом, должно быть, их и выело…
Я посмотрел на других вогулов и, действительно, заметил, что и у тех блестят неестественно глаза от вечного дыма и копоти, и спросил:
— Откуда же у вас столько дыма?
— Все от наших чувалов (каминчиков), они дымят больно, затопишь их, разгорятся дрова, набежит с бору ветер, заглянет в нашу трубу — велика ли, — дым и пахне́т прямо в избу, так и сидим с ним весь век, глаза портим. Куда денешься от дыму… Холодно в нашей стороне зимой и летом, рад будешь и дыму, чтобы не замерзнуть…
Мне захотелось обласкать старика, и я спросил его, нюхает он, или курит, зная хорошо, что табак, — любимое удовольствие вогула.
Старик, оказалось, нюхал и был так рад, что я ему подарил пачку нюхательного табаку, и даже вытащил откуда-то берестяную табакерку…
Эта пачка табаку, кажется, окончательно подкупила добродушного старика, который повеселел, словно встретил кого родного.
* * *
Мне предстояло прожить в этом поселке месяца три: надо было устроиться сколько-нибудь сносно. Мне предложили поместиться в летней холодной избе во дворе, и я с радостью согласился на это.
Через час я уже расположился в новом помещении, где были просторная комната и маленькие сени, в которых устроена была битая теплая печь. И когда вытопили эту избу, когда поставили кровать, и я повесил на окна свои розовые ситцевые занавески, прикрыл ее уродливые голые стены картами и фотографиями, то получилась такая квартирка, что я даже не мечтал о чем-нибудь подобном в таком диком, глухом крае.
Я даже выкинул флаг над своей квартирой, что окончательно привело вогулов в удивление и восторг. Многие прибегали ко мне посмотреть и решительно не узнавали своего летнего неуютного помещения.
Не пришел ко мне в тот день только дедушка, но зато он явился на утро и не один, а со своими внучатами, которые и привели его к моей квартире. Накануне этих внучат я не заметил. Они, вероятно, прятались от меня под лавку.
Это были лет пяти мальчик и лет двух девочка, оба черные, как негры, от грязи, оба жалкие, как дикие лесные зверьки, и оба в таких рубищах, что страшно было смотреть, кажется, и привычному ко всему человеку. Бедность, ужасная бедность как-то особенно ярко взглянула на меня. И я чуть не заплакал при виде этих бедных детей, у которых не было даже рубашки, чтобы прикрыть свое тело, на них были только лоскуты. И как они пришли снежным двором, как привели в это морозное утро своего дедушку, я решительно недоумевал.
Я пригласил их в комнату. Они робко вошли, прижимаясь к стенке. Я попросил их сесть. И слепой дед, словно прислушиваясь к обстановке моей квартиры, ощупью опустился прямо на пол, усадив тут же и своих несчастных внучат, которые, как зверьки, оглядывали каждый угол.
— Откуда это у тебя, дедушка, дети?
— Внуки мои. Тоже, как я, сироты… пожалуй, есть отец, да беспутный, не кормит… Живут у меня больше под лавкою, вместе возим с озера хозяевам воду.
— Как же возите вы, ведь они почти без рубашек?
— Что сделаешь? Где возьмешь, когда нету?
И старик, словно желая убедиться, что на его внуках, обнял их тихонько рукою и стал общупывать полуголенькие тощие плечики.
— Где же их отец, и почему он их бросил?
— Тут же живет за нами. Только больной он…
— Что с ним такое?
— Болезнь какая-то, не знаю. Кости болят, в лес пойдет, зверь от него бежит, птица прочь летит; сетку на рыбу поставит, рыба ее боится, так и живет впроголодь и уже от ребят отступился. Вот я их и прибрал к себе, все же не бьет их всякий.
— Разве бьют их?
— Как не бьют, когда под руку подвернутся? Всякий бьет, и маленький, и большой: кто любит таких-то?
В этот раз мы так и не разговорились ни о чем другом со слепым стариком. Я, угостив детей кренделями, которые они с жадностью начали тут же грызть, словно боясь, чтобы их у них не отняли другие, угостив старика рюмочкой водки, скоро отпустил их, наделив своими розовыми ситцевыми занавесками, чтобы хотя к празднику прикрыть их бедное тело.
Старик ушел от меня, неся эти занавески, сопровождаемый детьми, которые вели его за палку, что-то по-своему говорили ему, когда он натыкался на дверь или не решался двинуться вперед и останавливался.
Когда я заглянул через час, проходя по двору, нечаянно в избу моих хозяев, то увидал неожиданно следующую сцену. Посреди избы стояла совсем голая девочка-сиротка. У ног ее тут же на полу сидел слепой старик и две взрослых уже девушки, дочери хозяйки, озабоченно кроили мои занавески, разостлав их на грязном полу.
Вскоре платье было наполовину сшито оленьими жилами, и они примеряли его на тощее тело детей.
На другой день, так же рано утром, дедушка Савва явился ко мне в сопровождении своих внучат, которых я едва узнал.
Дети были уморительно смешны в моих розовых с цветами занавесках; девочке, пожалуй, это еще подходило; но мальчик решительно походил более на акробата, чем на обыкновенного мальчика в рубашке.
Дед был страшно доволен и все прижимал детей, сидя на полу, и с наслаждением поглаживал их по спинам старческою рукою.
С тех пор эти друзья мои стали самыми обычными моими посетителями, с которыми я с удовольствием делил почти все свое время.
* * *
Савва был редкий старик; он знал страну, как свои пять пальцев, его жизнь была истинною летописью, его рассказы захватывали своей простотой и задушевностью. И я каждый день, сидя перед ним у своего треногого столика, тихонько записывал страницу за страницей своего дневника, пополнял его такими неожиданными сведениями, которые меня поражали.
Он рассказывал мне, как он рос, воспитывался в этом лесу, учился; он рассказывал, как хорошо, светло было его детство и отрочество.
И среди этой природы он невольно как-то научился петь, и эти песни он помнит еще до сих пор, хотя уже давно ему стали изменять голос и память.
И слепой старик, сидя на полу со своими внучатами, часто пел их мне, переводя скороговоркой, пел под аккомпанемент своего „лебедя“, как называют вогулы свои гусли.
С этими гуслями, сделанными еще в молодости, старик не расставался.
Однажды я пригласил к себе дедушку Савву показать мне обещанное представление, своего рода пьесу, пантомиму вогулов.
На это представление собралась в моей комнате почти вся публика Орон-тур-пауля.
Я очень был рад такому необыкновенному сборищу вогулов, моих соседей, отчасти потому, что это был случай посмотреть их всех разом, отчасти потому, что мне было скучно.
У меня собрались вогулы, настоящие лесные дикие жители Сибири, в оленьих костюмах с косами и растрепанными волосами, с темными, обветрившимися лицами и любопытными, маленькими черными глазами, с выдающимися скулами, в тех самых одеждах, в которых они охотятся. И только одни женщины немного как-будто принарядились, надев на себя ситцевые платья и опоясавшись любимыми красными кушаками. И вся эта публика, с сопровождавшими их ребятишками скромно уселась или встала кругом моих стен, в ожидании того, что будет.
Сначала я предложил им угощение: высыпал на стол кучу кренделей и белого хлеба, потом мужчинам было подано по рюмочке, и мало-помалу между ними завязался непринужденный разговор, и интерес скоро сошел на охоту. Особенным рассказчиком оказался среди них молодой, стройный, смуглый вогул, родственник старика Саввы, который, казалось, только и думал об охоте. Он стал рассказывать что-то про охоту на бобров, на оленей, как вдруг слушавший его старик словно впал в какое-то вдохновение и тронул свои медные струны.