Я изо всех сил сдерживалась, чтобы не плюнуть им в глаза. После недели такой жизни я уже умирала от скуки. Однажды утром я решила сделать несколько шагов на пробу. А что, если я уже достаточно поправилась для того, чтобы выходить на улицу и играть? Я спустила ноги с кровати и неуверенно встала. Но едва шагнув, рухнула на землю. Из-за слишком туго наложенных веревок боль в паху была невыносимой.
Заслышав звук падения, мама тревожно вскрикнула. Она ворвалась в хижину, взглянула на меня, распростертую на полу, и разразилась слезами.
— Что же ты наделала! — голосила она. — Слишком рано!
Швы могли порваться, и я бы погибла. Мама помогла мне вернуться на кровать и с тревогой осмотрела меня. Все было в порядке. Но она взяла с меня обещание, что я не буду больше пытаться вставать.
Лежа на кровати, я чувствовала, что меня уже тошнит от всего этого — тошнит от глупых посетителей, тошнит от хижины, тошнит от голубиного супа и тошнит от бездействия. Но больше всего меня тошнило от осознания того, как эти люди зверски искалечили меня. Беспокойство мамы, конечно же, имело под собой веские основания. Мы все знали о девочках, которые умерли во время обрезания. Калеча девочку, ей порой перерезали вену, и никто не мог остановить кровотечение. Иногда раны воспалялись, и девочка умирала долгой, медленной смертью. Другие погибали годы спустя, во время родов, поскольку не могли рожать надлежащим образом. Обрезание оставляло страшные рубцы, и без операции роды превращались в чудовищно рискованное дело.
Через две недели после обрезания с меня сняли веревки. Мне разрешили выходить, и я сделала свои первые неверные шаги. Но бегать, прыгать, драться нельзя было еще долго. Когда я впервые рискнула выйти в деревню, какая-то девочка попыталась дразнить меня за то, что я кричала во время процедуры. Я мгновенно забыла про запрет на драки, набросилась на эту девчонку и задала ей такую трепку, что она больше никогда не смела дразнить меня.
Пока я лежала в хижине бабули, приходя в себя, у меня было достаточно времени подумать о происшедшем. Я была зла на маму, на бабулю и даже на отца за то, что со мной сотворили. Бабушка играла во всем этом главную роль, но ведь ни один из моих родителей не рассказал мне правды об обрезании. Иначе я бы отказалась пройти через это, так же как отказалась от шрамирования.
И еще я никак не могла понять — какую роль во всем этом играли женщины? Моя мама и бабуля должны были пережить такую же пытку во время обрезания, испытать те же чувства шока и предательства. И тем не менее именно они заморочили мне голову, это они напели мне сладких слов и убедили в том, что это хорошая и правильная вещь. Они убаюкали меня иллюзией безопасности, а затем сыграли свою роль: та огромная ужасная женщина держала меня, а тайри искромсала.
Мне потребовалось несколько недель, чтобы простить отца за роль, которую он сыграл во всем этом. Пусть это была пассивная роль, но он, образованный и просвещенный человек, конечно, мог бы этому воспрепятствовать.
Лишь через несколько месяцев я простила маму за то, что она по слабости характера бросила меня в этой хижине и позволила изувечить.
Что до бабули, мне казалось, что ее я, вероятно, не прошу никогда. Ведь именно она утверждала, что, если я собираюсь в школу, меня необходимо обрезать, и именно она все организовала.
* * *
Из всех местных детей только меня отправляли на учебу в город. Другие ходили в школу в соседней деревне или не ходили вовсе. В этой школе не было классных комнат, и уроки проходили под деревом. Не было и школьной формы. У большинства учеников даже не имелось обуви. Мой отец пообещал мне нечто совсем другое. Все друзья детства, включая Кадиджу, завидовали моей удаче.
Как и большинство семей в нашей деревне, родители Кадиджи не могли позволить себе определить ее в большую школу. Я знала, что это дорого, но отец сказал, что я более чем заслуживаю этого. Поскольку ездить каждый день в оба конца было для меня слишком далеко, он договорился со своим братом, что я поселюсь у него. Городской дом, где жила дядина семья, принадлежал отцу, и осознание того, что я буду жить у родственников и все-таки в своем доме, несколько смягчило боль разлуки.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Предполагалось, что школьный семестр я проведу в Хашме, а на каникулы вернусь домой, в деревню. Ездить домой на выходные или хотя бы на каникулы в середине семестра было для нас не по карману. В конце концов, сказал отец, я отправляюсь получать образование и в течение семестра должна буду посвящать себя учебе. Мне очень этого хотелось. Я жаждала доказать ему, что его доверие ко мне и его вера в мои интеллектуальные способности небеспочвенны.
Что касается мамы и бабули, то они вовсе не радовались, что я покидаю родной дом. Бабуля надулась, и дулась она долго и театрально. В ее времена никто ни в какие школы не уезжал, и теперь ни к чему, ворчала она, какая чушь. Мама беспокоилась, что меня отправляют далеко от дома в таком раннем возрасте. Мо и Омер даже не скрывали своего беспокойства. Они страшно завидовали предстоящему мне большому приключению: ведь сами они оставались в деревне. Но отец был непоколебим: он так решил, значит, я должна поехать в школу.
За неделю до моего отъезда отец вернулся из города с сумкой, битком набитой принадлежностями для учебы. Он гордо вручил мне новенькую бежево-белую школьную форму: фустан — длинное свободное платье, к которому прилагались две ленты, чтобы повязывать их на талии, а также белоснежный мусульманский головной платок и черные кожаные туфли. И еще ярко-красный пластиковый рюкзак с авторучками, карандашами и новенькими тетрадями.
Я примерила форму и увидела, как горд за меня отец. Я танцевала во дворе, хвастаясь, но потом мама заставила меня снять форму. Мо и Омер изо всех сил притворялись, что спокойны, хотя просто позеленели от зависти. Отец, должно быть, это заметил, поскольку пообещал им, что, как только они подрастут, отправит в большую школу и их тоже.
* * *
Наступил день моего отъезда, и ранним утром я погрузила свои сумки в лендровер. Я знала, что покидаю дом на три месяца — на весь первый семестр, — поэтому мне пришлось взять с собой все, что могло мне понадобиться. Отец и я уже собрались уезжать, когда к машине подбежала мама. Она призналась, что передумала и решила поехать с нами.
— Я хочу увидеть, куда ты ее везешь, — объявила мама, втискиваясь на переднее сиденье. — Я хочу посмотреть, где она будет жить, и есть, и спать. Мне нужно увидеть это самой.
Отец пожал плечами и усмехнулся:
— Пожалуйста… Рад, что ты наконец заинтересовалась образованием Ратиби.
Только он собрался отъехать, как Омер с разбегу вскочил на обтянутый холстом кузов лендровера и запрыгнул внутрь. Бабуля стояла у ворот, держа за шиворот Мохаммеда, поскольку тот тоже рвался к нам.
— Вылезай! — рявкнула она на Омера. — Вернись сейчас же! СЕЙЧАС ЖЕ!
Омер как раз собирался ответить какой-то дерзостью, когда отец заставил его замолчать.
— Убирайся, Омер, — приказал он. — Делай как говорит бабушка, не серди ее.
Единственный человек в мире, которого Омер никогда не осмелился бы ослушаться, был отец. За его спокойной, тихой внешностью скрывались властность и сила духа. Омер слез с машины и вернулся к бабуле, волоча ноги и повесив голову.
— И послушай, будь добрее к бабушке, пока нас нет, — окликнул его отец. — Смотри, делай то, что она тебе скажет, ты слышишь?
— Да, абба, — ответил Омер.
Отъезжая, мы слышали, как бабуля выговаривает ему:
— Давай-ка успокойся! Столько шума из-за пустяков! Ехать за тридевять земель, и всё это только ради того, чтобы прочесть пару книжек. Ничего хорошего из этого не выйдет…
У лендровера было сплошное переднее сиденье — скамья вдоль всей кабины, и мы с матерью и отцом устроились вполне комфортабельно. В салон мы взяли с собой только сумки, поэтому оставалось еще много свободного места. Петляя между домами, отец останавливался и подбирал пассажиров: старуху, которой нужно было в больницу, нескольких мужчин, у которых имелись дела в городе. Это был тот редкий случай, когда его машина не была нагружена под самую крышу. Когда оставалось место, отец подвозил людей.