Все эти слухи глубоко поразили сердце все еще влюбленного Медиокритского. Ровно трои сутки молодой столоначальник пил с горя в трактире с приятелем своим, писцом казначейства Звездкиным, который был при нем чем-то вроде наперсника: поверенный во всех его сердечных тайнах, он обыкновенно курил на его счет табак и жуировал в трактирах, когда у Медиокритского случались деньги. Разговор между приятелями был, как видно, на этот раз задушевный. Медиокритский держал в руках гитару. Потрынькивая на ней в раздумье, он час от часу становился мрачней и начинал уж, как говорится, «погасать».
– Саша!.. Друг!.. Сыграй что-нибудь, отведи мою душу! – начал Звездкин, тоже сильно выпивший.
Медиокритский вместо ответа взял в прищипку на гитаре аккорд и запел песню собственного сочинения:
Знаешь девушку иль нет,Черноглазу, черноброву?Ах, где, где, где?Во Дворянской слободе.Как та девушка живет,С кем любовь свою ведет?Ах, где, где, где?Во Дворянской слободе.Ходит к ней, знать, молодец,Не боярин, не купец.Ах, где, где, где?
Во Дворянской слободе.
– А прочее сами понимайте и на ус мотайте! – заключил он и, взъерошив себе еще больше волосы, спросил две пары пива.
– Слушай, Саша! Я тебя люблю и все знаю и понимаю, – продолжал Звездкин.
– Погоди, постой! – начал Медиокритский, ударив себя в грудь. – Когда так, правду говорить, она и со мной амурничала.
– Знаю, – подтвердил Звездкин.
– Постой! – перебил Медиокритский, подняв руку кверху. – Голова моя отчаянная, в переделках я бывал!.. Погоди! Я ее оконфужу!.. Перед публикой оконфужу! – И затем что-то шепнул приятелю на ухо.
– Важно, Саша! Слушай! Ты меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли я тебе это говорю, ну, и баста! – подтвердил Звездкин.
– И баста! – подтвердил Медиокритский совершенно уж потухающим голосом.
VII
Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом:
– Что вам угодно?
Калинович стал просить выдать ему письмо.
– Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, – возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович.
– Не могу, сударь, не могу! – повторял почтмейстер. – Вы вот сами отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон не обязывает меня производить сегодня выдачу.
Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и пришлет каких только угодно ему книг.
– Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, – возражал почтмейстер, – вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением.
Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и несколько минут как бы пытал его глазами.
– Что же вас так интересует это письмо? – заговорил он. – Завтра вы будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство?
– Это письмо, – отвечал Калинович, – от матери моей; она больна и извещает, может быть, о своих последних минутах… Вы сами отец и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.
Последние слова смягчили почтмейстера.
– Если так, то, конечно… в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! – проговорил он и повел Калиновича в контору.
– Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! – сказал он, осматривая внимательно конверт и посылку.
– Это один родственник надписывал, – отвечал Калинович, торопливо беря то и другое и раскланиваясь.
– Книжечками не забудьте меня за мою послугу! – говорил ему вслед почтмейстер.
Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы, начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно его смял и положил в карман.
Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния, пульсовые жилы на висках напряглись – точно вся кровь прилила к голове. Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у того колени задрожали и руки вытянулись по швам.
У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: «А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю», и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом:
– Ату его!
Румянцев взглянул в его сторону.
– Ату его! Ату его! – послышались дисканты на другом конце.
Словесник вскочил:
– Господа! Что это значит? – проговорил он.
– Ату его! Ату его! – отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все.
– Ату его! Ату его!
Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой.
Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку.
– Настя, а Настя! – крикнул Петр Михайлыч.
– Что, папаша? – отозвалась та.
– Поди сюда, друг мой.
Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом.
– Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? – сказал Петр Михайлыч.
– Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, – отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища.
С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала.
Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке.
– Что вы такие сегодня? – сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался.
– Мальчишки, верно, рассердили! – подхватил Петр Михайлыч. – Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного!
Водка была подана, но Калинович отказался.
– Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, – сказала ему Настенька.
– Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! – проговорил он как бы нехотя.
– Что такое? – спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал.
– Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! – начал он. – Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.
Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве.
– Сколько я себя ни помню, – продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, – я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, – повторил он с гримасою, – который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.