Впрочем, на станциях стояли подолгу. Выстраивались повагонно с котелками, кружками, ложками. Длинным черным хвостом тянулись в столовую. Еще издали пахло кислым запахом кухни, капустой, преющей в огромных котлах, вареным мясом и луком. И Алексей, как и все, становился в хвост, как и все, нетерпеливо подвигался к дверям — запахи дразнили его, как и всех; попав в душную столовку, — над столами клубил пар, как в бане, — торопливо и шумно захватывал место, набирал каши в котелок, глотал горячие щи, честно делил между своей командой хлеб. Хлеба было много, но и аппетит был бедовый. И хоть горькие мысли одолевали все время Алешу, — ел он отлично, так что за ушами трещало.
— Вы знаете, Гайдаш, — сказал ему Стрепетов, смущенно протирая очки, — меня в армии ничто не страшит. Я, правда, не Геркулес, но и не мокрая курица. Одного боюсь...
— Чего?
— Каши, — сознался Стрепетов. — Видите ли, — он замялся, — я происхожу из семьи, в которой э-э... никогда не ели простой армейской каши и этого вот кондера. Боюсь не привыкну.
И он сидел, скучая и томясь в столовке, брезгливо ковырял ложкой, вылавливал из щей кусочки мяса, жевал хлеб.
— Добавки! — кричали вокруг ребята и, расшалившись, стучали ложками: — Добавки-и-и!
По всей столовке гремели ложки, вилки, ножи, котелки. Кто-нибудь вскакивал на лавку, дирижировал этим диким оркестром. Басы, баритоны, тенора сливались в могучий хор. И Алеша гремел ложкой, пел густым басом: «Доба-а-авки-и-и!» — хотя ни ему, ни его товарищам больше не хотелось есть. Шумели из озорства, от избытка молодости и задора, — и усатый повар, казак в белом помятом колпаке, смеясь, накладывал горы дымящейся каши и, размахивая огромным половником, кричал:
— Давай, давай, подсыплю! Едоки вы хорошие, какими бойцами будете?
Но уже гремел сигнал:
— По ваго-о-на-а-ам!
Что-то воинственное, боевое слышалось Алеше в этом кличе.
— По ваго-онам! — подхватил он и бежал опрометью к теплушке, а за ним бежали его товарищи. Они влетали в вагон, горячие, запыхавшиеся. Сейчас тронется поезд и повезет их навстречу войне, опасностям, пулям: вражьи бронепоезда поджидают их за лесом, взорванный пылает мост... строчат пулеметы... Но поезд трогался, и рядом с теплушкой бежали мирные кубанские станицы, жирные поля, черные дороги.
Ночью сонно потрескивали дрова в печи, дремал дневальный; иногда сильный толчок вагона встряхивал его, он поспешно продирал глаза. Торопливо подкладывал уголь в печь, мотал головой, чтоб отогнать сон, смачивал водой глава. В теплушке было жарко и душно. Топили лихо; с легкой руки Ляшенко печь стонала от жара. Весь запас угля истопили в два дня.
— Что будем дальше делать? — рассердился Алексей. Духота мучила его. Кожаное пальто нагрелось, как железная печь. — Топите меньше, черти.
Но Рунич и Сташевский отправились на какой-то станции в «экспедицию» и притащили с собой несколько глыб блестящего антрацита.
— Уголек с искрой! — доложили они, но о том, где его добыли, умолчали.
Алексей догадывался, но тоже молчал. Зато в вагоне было тепло и весело. Мирно текла ночь, как черная река. Плескался дождь. Кричали гудки паровоза. Искры гасли в темноте.
И Алексею казалось, что он плывет в лодке по стране, как по реке, а жизнь, качаясь, проносится мимо, как берега.
В памяти остаются клочки увиденного. Какой-нибудь седой тополь с звонкими, сухими листьями. Черномазый продавец винограда в Гяндже: «Солдаты! Кушай виноград. Сильный будешь — храбрый будешь». Пыльные базары. Кукурузные поля. Мохнатые буйволы.
А теплушка проносилась мимо, мимо. Было покойно, тепло и дремотно в ней, — поскрипывали доски, стучали колеса, — и Алеше хотелось, чтобы поезд никогда и никуда не пришел.
Он стал свыкаться с переменой, случившейся в его жизни. То, что было до теплушки, казалось далеким, туманным. Правда ли, что когда-то он был вождем целой армии комсомольцев? Заседал в комитетах? Ездил в международных вагонах? Любил девушку, которую звали Любашей? Любашей ли? Как давно все это было? И было ли? Прошлое казалось неправдоподобным, приснившимся. Реальными были теплушка, хвосты у столовки, клич «по вагонам!».
А когда он начинал думать о том, что скоро кончится дорога и начнется гарнизонная жизнь, — ему становилось не по себе. Всякий отделком станет им командовать. Сколько начальников будет над ним. Он перечислял их всех — от отделенного командира до командира полка. Всем им он должен подчиняться, ему — никто. Даже эта смешная «власть», которую он имеет сейчас над теплушкой, исчезнет. Ему прикажет старшина роты идти чистить картошку — и он должен будет пойти. Комвзвода пошлет его в наряд — а Алеше захочется полежать с книжкой, но он обязан будет идти и пойдет. Весь он, его руки, ноги, голова, тело — все будет подчинено команде. Он будет падать, вставать, бежать, останавливаться по команде. Есть, спать, читать, думать — по команде. Железные руки дисциплины стиснут его. Дисциплина! О ней Гайдаш не раз горячо говорил на собраниях, но дисциплину он всегда понимал как подчинение всех — ему, и никогда как подчинение его — всем. Нет, лучше бы поезд никогда и никуда не приходил! Так спокойно, тепло и уютно в теплушке.
Но и в поезде он успел поругаться с начальником эшелона. Поругался из-за пустяков и был сам кругом не прав, но именно поэтому не хотел сдаваться, разжигал себя, бунтовал, фрондировал.
Начальник эшелона, старый кадровый командир с уставшим лицом, измученный эшелоном и шумными призывниками, раздраженно сказал ему наконец:
— Вы, Гайдаш, бросьте вольничать. Пора привыкнуть. Вы же почти что в строю.
— Что ж, арестуете? На губу посадите? — задорно подхватил Гайдаш.
Но командир отмахнулся от него и побежал дальше, вдоль вагонов.
— Ну, пусть арестует, пусть! — злился Гайдаш. Все кипело в нем. Он хотел, чтоб его арестовали, посадили, обидели. Пусть ткнут его в каталажку, пусть издеваются над ним, ругают. Пусть! Пусть!
— Посмотрим! Посмотрим! — шептал он про себя, задыхаясь.
Он стал придумывать ответ командиру. Злобные, обидные слова рождались сами собой. «Вот я его обрею!» — злорадствовал он и на новой остановке опять сцеплялся с командиром, пока сигнал — по вагона-а-ам! — не разводил их. Алексей возвращался к себе в теплушку и кончал обдумывать все, что скажет командиру на следующей остановке.
Это целиком захватило его. Быстро проносились станции. Как только поезд замедлял ход, Алексей выскакивал из вагона и бежал искать командира.
Тому, наконец, надоело это.
— Бросьте, Гайдаш, говорю я вам. В последний раз говорю, бросьте!
— А не то?.. Арестуете?
— Зачем? — поморщился командир, — Я о вас на партийном собрании поговорю. Вы коммунист. — Он побежал дальше, а Гайдаш так и остался у этого вагона, растерянно разинув рот.
Да, он коммунист. Неужели он успел забыть об этом? Вдруг в нем вспыхнула неожиданная радость. Он сам не мог понять, откуда она. Чему он обрадовался? По привычке он стал размышлять, искать, что могло обрадовать его. Напоминание о том, что, кроме воинской дисциплины, над ним будет еще партийная? Это?
Странное дело — именно это обрадовало его. Он коммунист, коммунист, член партии, передовой боец, авангард! Как он мог забыть об этом!
Весело улыбаясь, пошел он вдоль теплушек. Что-то сдвинулось, переместилось в нем, он еще сам смутно догадывался об этом, — но почему показалось ему все осиянным иным, неожиданным светом: теплушка, эшелон, бойцы, сам он?
2
Ночью Алексей вдруг проснулся в какой-то непонятной тревоге. Он долго не мог сообразить, что разбудило его, но ощущение непоправимого несчастья, которое только что случилось здесь, было так явственно, что он начал пугливо озираться и прислушиваться. Вдруг до него донеслись тихие, тоскливые всхлипыванья. Недалеко от него кто-то негромко, но горько плакал. Очевидно, это и разбудило Алешу.
Сташевский — сосед Алеши — тоже не спал. Он угрюмо пробурчал:
— Швейк наш все хнычет, — и поморщился. Обоим стало неловко, как всегда бывает неловко мужчинам видеть мужские слезы.
— Дымшиц, что ты, чудак, — ласково сказал Алеша, но Дымшиц не ответил, а только стих; теперь он чуть-чуть всхлипывал.
Один за другим молча просыпались встревоженные ребята. Но в теплушке было тихо и грустно. На печи ерзал чайник, монотонно дребезжала крышка. Кто-то, не выдержав, нервно крикнул:
— Да снимите чайник, черти!
Дневальный поспешно снял чайник, но теперь стал слышен фонарь — он колотился о стенку и жалобно звенел треснутым стеклом.
— Ну чего ты, Дымшиц? О жене взгрустнул, что ли? — наклонился к нему Ляшенко. — Или болит что?
Но Дымшиц лежал тихо, не шевелясь, он даже начал неумело храпеть; Алеша понял, что Швейку стыдно за свои слезы перед товарищами и он хочет скрыть их.
— Это он со сна, — сказал Алексей. — Сон тяжелый приснился, — и услышал, как шумно и благодарно вздохнул Дымшиц. Каким диким усилием воли сжал этот маленький человек комок слез, застрявший в горле! Алеше вдруг стало легко и весело.