Мать сидела в своей комнатушке, за матовым стеклом светил торшер – работала, Настя была уже в постели – читала, подперев щеку ладонью. Он сел на край кровати, легко провел рукой по ее волосам:
– Не помешаю?
– Фу, холодная! – поежилась она.
– Снег на дворе.
– Я видела. Ерунда. Растает.
От нее пахло чудесным ребячьим запахом.
– Ты что такая худая? – сказал он. – Ешь, ешь... И загар сошел.
– Не сошел, смотри... – она откинула одеяло и, словно вспомнив что-то, неловко подтянула ночную сорочку ровно до незагорелой полоски.
– Ты меня уже стесняешься?
– Угу... Совсем немножко. Почитаешь?
– А что у тебя?
– Робинзон Крузо. Знаешь, какая книга! Здоровски написана. Хоть немножко, а?
– Давай.
Он взял книгу.
– Ты Иветту вспоминаешь?
– Да.
– Помнишь, ты говорила, что ее любишь.
– Говорила.
– И сейчас любишь?
– Не-а. Просто вспоминаю. Я тебя люблю. Иди ко мне, мой маленький, пушистый.
Она протянула к нему свои худенькие длинные руки и не то поцеловала, не то лизнула его в щеку.
– Я вижу, у тебя все пушистые, – сказал он, пытаясь высвободиться, – ежи, черепахи...
– Угу. Маленькие и пушистые. Сиди. Помнишь, мы читали, что, когда ежик рождается, у него вместо иголок перья. Представляю себе... – она захихикала.
Тогда, три года назад, он не мог с ней поговорить.
То, что Настя больше не разделяла его чувства к Иветте, скорее удивило, чем огорчило Кашина, и на какое-то время вернуло его к реальности. Эта зыбкая, но независимая от него реальность позволяла взглянуть на произошедшее со стороны, как, собственно, и положено глядеть художнику. И хотя это ничуть не умеряло боль, картина мира уже не сводилась к черному квадрату на белом фоне – воплощенному ничто. Картина обретала глубину – мерцали не вполне ясные, но обнадеживающие детали. Ведь было же в одном из ее писем: «Сознание безнадежности не мешает нам ожидать». Это высказывание кого-то из великих, как и все подобные высказывания, вполне абсурдное в своей категоричности, обладало-таки побочной анестезией – оно прибавляло к единственному «мне» множественное «нам».
Через полторы недели, прошедшие в молчании, он написал ей веселое, шутливое письмо. Каждое слово в нем было продумано и поставлено так, чтобы скрыть рану – письмо было широким бесшабашным жестом дружбы и безоглядности. И только самый срок в десять дней без писем и телефонных звонков, был сомнительным свидетельством перемен.
Иветта по-своему поняла его великодушие – в ее ответе снова было о Косте, так что у Кашина потемнело в глазах. Он тут же написал ей все, что оставалось под спудом – она сама проткнула пульсирующую пленочку едва затянувшейся боли. Пусть знает, каково ему – жажда, чтобы она знала, была теперь сильнее предусмотрительности. Он писал, что не годится на роль подружки, которой доверяют сердечные тайны. В конце он приписал какие-то вовсе дикие слова о том, что ее постель, насколько он помнит, не рассчитана на троих – полный бред. И пока не передумал, пока было горячо, кроваво – бросил письмо в ящик. Вечером он схватился за голову, но было поздно.
И тогда началось ожидание.
Он ждал ее ответа. Она молчала. Все, что осталось у него, – это ее портрет, так и вернувшийся с выставки незамеченным, и каждый день он подходил к нему, чтобы что-то поправить, пока не обнаружил, что это уже другая Иветта – та, которой больше нельзя было позвонить и от которой не могло быть писем: она смотрела мимо него, и печальные тени у туб и глаз говорили, что произошло что-то непоправимое. Тем обманчивей стала ее поза, естественная только перед любящим, возникшая только под влюбленным взглядом. Во всех его последних портретах проступало это противоречие между позой и выражением лица. Словно жили не так, как думали, и думали не то, что говорили.
Закрытие выставки отметили сборищем. Художники, искусствоведы – в общем, все свои или притворяющиеся своими. Гремели стереоколонки, пробка от шампанского срикошетила от потолка и расколола фарфоровое блюдо. Оно развалилось пополам, разделив бутерброды с черной и красной икрой, и эта нелепая деталь почему-то застряла в голове. За огромным фонарем роскошной чужой мастерской остывала голая пустынная земля, прибитая кое-где нерастаявшим снегом, и параллелепипеды новостройки, положенные набок или поставленные на торец, демонстрировали два единственных архитектурных варианта пространственных отношений. Высокая, увешанная бусами женщина с маленькой восточной головкой, жена успешного хозяина мастерской, которого почему-то не было, полвечера аккуратно обхаживала Кашина и, танцуя с ним, дышала ему в ухо ментоловой жвачкой: «Представляете, я вышла замуж в семнадцать лет...» – намекая на то, что жизнь обделила ее впечатлениями, и что теперь самое время бросить вызов скопидомке-судьбе. Кашин передоверил ее одному приятелю, и на миг чары покинули ее лицо, и стал виден весь недобор этих самых впечатлений, но потом, когда Кашин столкнулся с ней в кругу танцующих, она на равных подмигнула ему своим вновь замерцавшим глазом – судя по всему, приятель оказался более отзывчивым.
В мастерской было много полотен и рисунков – пестрый салат или, точнее, винегрет из трактористов, сталеваров и былинных богатырей. Все были хороши собой, с одинаковыми сливовыми глазами, и свидетельствовали о могучем душевном здоровье автора. Было много церквей в сочных тонах и всякой сусальной истории. Будто сама Россия-матушка, надев цветастый сарафан, вышла на золотое крыльцо. Как в детской считалке: «Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной...» Лубочный демократизм. Такое многим нравилось и шло как новье. Нет, до этого Кашин никогда не скатится... Сначала принимаешь правила игры, то бишь конъюнктуры, а потом забываешь, что это всего лишь игра. Кажется, что ты прежний, настоящий, а ты уже другой, и ничего-то от прежнего не осталось.
– Как тебе это? – подсел к нему с бокалом вина тот самый, уже слегка подвыпивший приятель, заботам которого Кашин препоручил скучающую жену хозяина мастерской. Тонкий, светлый, с неопределенными движениями, необыкновенно вежливый и тихий, он был похож на свои загадочные, недоговоренные работы в таких же светлых, как он сам, тонах.
– Спроси что-нибудь полегче.
– Все-таки это почти красиво. Хорошие краски, чистые... Я вот думаю – если повесить в детском саду, в школе, детям понравится. Мои так не повесишь. А дети...
– Это развесистая клюква, – перебил его Кашин.
– Нет, старик, ты не прав. И я не прав. Это написано для народа, а не для нас, гнилой интеллигенции. Вспомни Толстого, гений все-таки. Он считал, что для народа нужно переписать всю мировую классику. Ведь так? Народ любит мыльные оперы, индийские фильмы. И если ты художник, ты должен с этим считаться, как это ни грустно... – и он повел возле своих плавающих усталых глаз тонким пальцем, под ногтем которого сидела дужка берлинской лазури.
Кашин стал собираться в Москву. Благо, повод был более чем весомый – его картину затребовали на всесоюзную выставку. Пришла соответствующая бумага – больше того, Кашин был включен в официальную делегацию, что было и вовсе неожиданным, так как для этого он и пальцем не пошевелил. И все-таки игре случая он предпочитал логику обстоятельств – дескать, заметили, признают, двигают... Но радости все же не было. Это уж как принято – сначала убить, потом помиловать. Впрочем, чувства ни при чем. Они всегда были ни при чем. Оборотная сторона творчества не рассчитана на чувства. Содеянное не равно успеху. После итога всегда проходит ровно столько времени, чтобы успех уже ничего не значил. Это только у биографов безвестный творец вечером ставит точку, а утром просыпается знаменитостью. Один из главных законов этой оборотной стороны – уметь ждать. Вернее, уметь не ждать. Сделать, отложить – и ничего не ждать. Это не театр, аплодисменты не обязательны.
В Москве было бесснежно и не по-декабрьски тепло. Остановились в северном корпусе гостиницы «Россия». Кашину достался одноместный номер на двенадцатом этаже, и с улицы Разина, соединяющей Красную и Старую площади, доносился шум машин. Прямо напротив его окна светили купола знаменитых церквей, словно предлагая Кашину поближе познакомиться, но здесь, рядом с «Россией», церкви казались ненастоящими, игрушечными, как раз такими, как на давешних холстах в чужой мастерской.
На открытие выставки приехало телевидение, и у Кашина – может, потому, что он был хоть и без бороды и берета, но все же в кожаной куртке, – взяли небольшое интервью. Вечером, сразу же после программы «Время», он позвонил домой.
– Видели, видели, только что видели! – закричал в трубку счастливый Настин голос. – Ну, бабушка, подожди, сначала я поговорю. Дима, бабушка тоже хочет тебя поздравить. Она хотела выключить телевизор, потому что я французский не доделала, и вдруг тебя показывают... Да, бабушка, ты хотела выключить, не отпирайся. Дима, все... бабушка тут хочет...