– Пошли ему письмо со своим коварным вопросом.
– Это мысль...
Иветта нарезала сыр, колбасу, налила чай – и в комнате запахло минувшим.
– Господи, совсем забыл! – хлопнул себя по лбу Кашин. – У меня ведь бутылка шампанского!
Иветта покачала головой:
– Признайся, зажать хотел. На случай, если прогоню.
– С тем и купил – не с тобой, так с другой.
– А ну-ка давай на стол. С этого надо было начинать. А насчет других я не сомневаюсь.
– И правильно, – сказал Кашин.
Вот как все славно – встретились старые друзья, даже обнять можно по-дружески, чокнуться и подмигнуть: живем, дескать. Только она увела плечо из-под его руки. И он сделал вид, что так оно и должно быть, что это он нарочно ее проверял и теперь вполне удовлетворен. Словно без этого движения письмо ее было бы слишком жестокой шуткой.
Время отсчитывали стрелки маленького будильника, стучавшего на письменном столе с назойливой поспешностью. Говоря, Кашин вдруг натыкался взглядом на циферблат и каждый раз удивлялся произошедшим на нем переменам. Словно круча времени иссякала не по крупицам осыпающейся породы, а обваливалась целыми пластами, каждый раз неузнаваемо изменяя свой облик. Так грянуло девять часов, а потом десять. Шампанское было выпито, но у Иветты нашлась бутылка сухого вина, и время, рассыпаясь в прах, сначала погребло взвинченную веселость, а потом поддельную простоту, а потом вымученную задушевность, и теперь нависало валуном холодноватой ироничности.
Кашин говорил не о себе – он говорил вообще – и Иветта внимательно слушала, обратив к нему наклоненное лицо, словно под таким наклоном ей было легче понять, что к чему.
– Любовь – это самоцель, – говорил он. – Процесс, а не результат. У нее не может быть итога. Наивно полагать, что это некое бесконечное восхождение по ступеням духа. Когда она кончается, под ногами не вершина, а бездна, любовь возвышает, только пока она есть. Это скорее перерубленный бикфордов шнур, только неизбежный бег огня, а потом сгоревший пепельный канатик, рассыпающийся от дуновения. Бред все то, что принимают за ее итог: семья, дети... Это уже не любовь – любовь умирает в итоге. Она жива, только преодолевая его.
Кашин не замечал, что ополчается против будущего, которое сам же выстраивал в себе. Теперь он предлагал взамен руку для бесконечного пути, даже не пути, а просто для бесцельной целеустремленности.
– Это, может быть, единственная область, – говорил он, где не действует закон сохранения энергии. Немного дыма и немного пепла – вот и все. Никаких наград за долгую беззаветную службу.
– Любопытно, – сказала она, встала и заходила по комнате, обняв себя за плечи, словно защищаясь. – Может быть, это так и есть. Но кто же говорит об итоге?
– Да, конечно, – немедленно согласился он, – любовь или равна нулю, или, если его перекрутить посередке, знаку бесконечности...
Она, стало быть, опять говорила ему о своем Косте.
– Черт подери, – сказал он, вновь вставая. – Провал в памяти. Я же хотел твой портрет показать. Вот фотография, а оригинал на выставке, можем завтра сходить, посмотреть.
Она молча протянула руку, и он торжественно вручил ей фотоснимок картины.
Она внимательно оглядела свой портрет – было видно, что он ей нравится, потом взгляд ее потух, и она с каким-то темным осуждением посмотрела выше, на Кашина. Он почувствовал, что совершил что-то непристойное.
– Что, испортил, не похоже? – спросил он, догадываясь, однако, что дело вовсе не в этом.
– И где это висит? – спросила она.
– Как где? – опешил он. – В Манеже. На выставке. Ты же, вроде, видела открытие. Сама рассказывала.
– Ах да, – оказала она, – как-то у меня не связалось. Но это ужасно.
– Почему? – спросил он, почувствовав, что мурашки побежали у него по спине.
Она посмотрела на него с абсолютным осуждением – взгляд ее светлых глаз был черен.
– Почему? – повторил он.
– Я очень тебя прошу, – сказала она, – немедленно сними ЭТО и никогда не показывай, нигде, ни на каких выставках...
– Почему? – крикнул он.
– Ты хочешь, чтобы я объяснила?
– Да! – он уже все понял, но хотел услышать от нее самой.
– Чтобы Костя не увидел.
– Но это невозможно, – оказал он, улыбаясь задрожавшими губами. – Портрет на выставке. На официальной. Я не могу снять его. Все, что я могу... – он выхватил из ее руки фотоснимок и порвал на мелкие клочки.
Она молча следила за ним – ноздри ее осуждающе раздувались. Его жалкий жест не произвел на нее никакого впечатления.
– Слушай меня, Дмитрий, – сказала она ровным тихим голосом. – Внимательно слушай и постарайся понять. Если тебе хоть немножко дороги наши отношения и то, что между нами было, ты завтра пойдешь в Манеж и снимешь свою картину.
– Но как же так... – Кашин был, как оглушенный, – ты же мне позировала. Ты позировала художнику. А художники показывают свои картины. Так принято.
– Я сделала ошибку, – сказала она. – И теперь я хочу ее исправить. Я не хочу, чтобы Костя знал про нас. Он мне этого не простит. И тогда... тогда... – видно было, что Иветта подыскивает слово, которое не убило бы Кашина.
Он оценил ее усилия и, прежде чем она нашла искомое слово, сказал:
– Хорошо, я сделаю это. Но сейчас невозможно. Поздно. Все закрыто. Милиция. Сигнализация. А завтра утром...
Его била дрожь.
– Спасибо, – сказала она, и в глазах ее мелькнуло прежнее выражение, полное внимания и даже любви. – Ты действительно мой друг.
Однако дрожь не унималась – она переместилась куда-то внутрь, в самую середину его существа и целое мгновение она была сильнее его любви, была, как ненависть, и давала ему силы уйти. И если бы не эти ее слова, он бы, наверно, так и сделал. Он посмотрел на Иветту из того далека, где был свободен и неуязвим, но почувствовал, что уйти – глупо, потому что никакая картина не равна даже одному мгновению жизни, которую он сейчас проживал.
С сознанием исполненного долга он вернулся к креслу, сел, взял со стола сигареты и закурил, – ему нужна была разрядка после сильных чувств. Все это время Иветта продолжала пристально смотреть на него, словно ей было важно докопаться до сути. Он, наконец, поднял к ней лицо:
– Ну, так о чем мы говорили?
Он считал, что оплатил право быть с ней. Теперь-то она поймет, что значит для него.
– Мы говорили о Косте. О том, что он не должен видеть твою картину.
Она произнесла эти слова с выражением мягкой решимости, и окончательность этой решимости была беспощадна. Но чем яснее сознавал это Кашин, тем упрямее он вжимался в кресло, как если бы можно было материализоваться в предмет обстановки и остаться здесь навсегда. Будильник уже назойливо отстукивал первый час ночи, а Кашин, снова разговорившись, делал вид, что не замечает его. Возникла идея, что будет слишком поздно, когда он спохватится, – и тогда она оставит его у себя. И его увлеченность разговором росла по мере движения стрелок.
Но от нее не ускользнул его взгляд, брошенный на часы.
– Тебе не поздно?
– Нет, что ты, – беспечно ответил он, сделав вид, что не понял сути вопроса, и снова заговорил.
Теперь она слушала его не столь внимательно, словно обдумывала его ответ, – и выход был только в самой крайней заинтересованности предметом разговора. Но около часа ночи она прервала ток его слов:
– Тебе пора.
– О, господи! – оживился он, откровенно глянув на будильник, будто только что обнаружил его. – Кажется, я опоздал. Может, остаться, а? – и он заулыбался извиняющейся улыбкой.
Она сидела поодаль, скрестив руки на груди:
– Я вижу, ты задним умом крепок...
– Не надо так, – сказал он, резко вставая. Она была права, но тем сильней можно было оскорбиться.
– Прости, – сказала она.
– Я уеду, уеду, – засуетился он. – Сейчас. – Он полез в сумку и стал рыться в ней, выискивая записную книжку.
– Жаль, что я не договорился... – пробормотал он. Он достал книжку и растерянно листал ее, чувствуя взгляд Иветты. – Проезд Черепановых... не знаешь где?
Она тихо покачала головой, не отводя от него взгляда. Кашин был жалок и понимал это, но сознание, что ему придется уйти, было настолько мучительным, что унижение почти не чувствовалось.
– А метро у вас до которого часа?
– Такси возьмешь.
Он мгновенно широким оскорбленным взмахом оделся. Но снова сник, ослабел, подошел к ней, обнял за талию. Она не отстранилась.
– Если бы ты знала, как мне трудно сейчас уйти.
– Тебе придется.
– Мне негде ночевать.
– Ничем не могу тебе помочь.
– Да, да, я ухожу, ухожу, – забормотал он.
Она протянула ему на прощание руку, и взгляд ее голубых светлых глаз был полон сострадания.
– Прости, что намусорил, – сказал он, кивнув на обрывки снимка на полу.
В метро было абсолютно пусто, но лента эскалатора еще бежала вниз, и молодой милиционер, мгновение поколебавшись, пропустил его.