— Ишь ты! — огрызается автомобилист. — Умник тоже! Развелось вас, умников! Умник большой нашелся! — ожесточенно буксует на одном слове автомобилист. — Теперь я тебе скажу. Ты, думаешь, умней всех? Прямо! Только путаетесь под ногами, умники, и просите дать по морде. Умней не придумали. Если бы ты не дышал на ладан, я бы тебе удружил, — заключает он, хмуро удовлетворяясь этим обещанием.
— О! О! О! — ужасается Баском. — Если ты такой умный и все на свете знаешь, то растолкуй их, правила движения.
Не приходится сомневаться в том, что если такие правила вообще существовали, то злополучному автомобилисту наставал конец, ибо дядя излагал их все verbatim[5], упиваясь казуистическими тонкостями и педантично смакуя каждый поворот фразы.
И сверх того, — гремел он, восставив костлявый палец, — штат Массачусетс, основываясь на уложении, датированном 1856 годом, и признавая очевидную, обязательную и необратимую силу оного, постановляет, что всякий извозчик, возница, распорядитель, администратор, экспедитор, кондуктор и любое другое лицо, прямо или косвенно приводящее в движение то или иное перевозочное средство, имеющее два, четыре, шесть, восемь и сколь угодно более колес и являющееся общественным достоянием либо собственностью отдельного лица, буде оно… — но к этому времени автомобилист, получив свое сполна, благоразумно отбывал.
Но случалось и так, что утро выдавалось удачное и дядя Баском благополучно совершал свой лунатический переход через ревущую и несущуюся улицу, потом быстрым шагом шел дальше по Стейт-стрит, все так же обжимая костлявыми пальцами впалые бока и на все лады корежа свою уникальную физиономию, и вскоре сворачивал в парадное большого, грязновато выглядевшего темнокаменного дома из числа солидной, неказистой, весьма ценной недвижимости, что сохраняет вид и запах начала 900 годов и принадлежит старинной и чрезвычайно богатой корпорации в заречье, а именно — Гарвардскому университету.
По-прежнему держась за бока, дядя Баском всходил по щербатым мраморным ступеням вестибюля, толкал дверь-вертушку и оказывался в просторном мраморном коридоре, где клубился по-банному распаренный воздух и пахло сырыми ботами и галошами, хлоркой и карболкой и хорошо работающими, хотя и старинного вида, лифтами, один из которых как раз в эту минуту грянулся вниз, раскидал свои двери и извергнул двух пассажиров и заглотнул дюжину, в том числе дядю, с той же нервозностью доставив его на восьмой этаж, где в широком и темном коридоре дядя потерянно жмурился и гримасничал, соблюдая двадцатипятилетний распорядок, и шел влево, мимо светящихся конторских дверей, из-за которых доносились разминочное постукивание машинок, хруст бумаг и скрип рассаживающихся служащих. Пройдя коридор до конца. Баском Хок сворачивал вправо, в другой коридор, и вскоре останавливался перед обычной казенной дверью с размашистой надписью на стекле: «Джон Т. Брилл. Аренда и продажа недвижимости»; и ниже, совсем мелко: «Баском Хок, адвокат. Оформление передаточных записей».
Прежде чем войти в эту привлекательную контору, давайте поближе и повнимательнее приглядимся к обличью этого своеобразного человека.
Странная эта личность неизменно привлекала внимание и возбуждала пересуды и на Стейт-стрит, и где угодно еще. В Баскоме Хоке, если его распрямить, вышло бы шесть футов и три-четыре дюйма росту[6], но при ходьбе он сутулился, и с годами сутулость стала постоянной; у него был громоздкий, грубый, ширококостный остов кощея, прочный, однако, как пекан[7]. Он принадлежал к той породе людей, что, кажется, не знают износу, не стареют и не умирают; с неоскудевающей жизненной силой они доживают до глубочайшей старости и умирают в одночасье. Они не дряхлеют и не чахнут, потому что дряхлеть и чахнуть нечему: их ссохшаяся, жилистая плоть долговечна, как гранит.
И в столь же долгосрочное одеяние обряжал Баском Хок свое угловатое тело: его старый, заношенный туалет не производил впечатления сносившегося — не обманулась, стало быть, бережливая дядина натура, когда в девяностые годы, судя по фасону и возрасту материала, он выбирал его в бессрочное пользование. Некогда сумрачно-серый крапчатый пиджак позеленел на швах и у карманов, и к тому же это был до смешного кургузый, чуть больше жилетки пиджак на долговязом, крупном мужчине, отчего огромные мосластые руки вылезали наружу на аршин, а узкая рама сгорбленных плеч влезала в пиджак без зазора. Такими же тесными и короткими были брюки, сшитые из более светлой грубошерстной ткани, с которой давно сошел ворс; на ногах тяжелые деревенские башмаки с сыромятными шнурками, на голове нелепая плоская шляпчонка из черного фетра, также от старости позеленевшего вдоль ленты. Теперь понятно, почему полисмен звал его «малышом»: на громадном этом костяке был распялен гардероб, в каком хаживал на свидание, зажав в красной лапе кулек с леденцами, деревенский недоросль восьмидесятых годов. Галстук-удавка, чистый вытертый воротничок в блекло-голубых разводах, как после собственноручной стирки (догадка, впрочем, верная, поскольку дядя целиком обстирывал себя, а также ставил заплаты, штопал дыры и чинил обувь), — вот, собственно говоря, костюм, в котором он ходил зимой и летом неизменно, если не считать, что зимой он поддевал древнюю синюю фуфайку, застегнутую до подбородка и показывавшую из-под кургузой одежины обтрепанные обшлага. В пальто его не видели даже в самые лютые холода, какие случаются в Бостоне долгой студеной зимой.
Что дядюшка не в себе — это было яснее ясного; каким-то образом люди смекали, что он не бедняк, и, завидев на Стейт-стрит знакомую фигуру, подталкивали друг друга локтями, говоря: — Видишь того старикана? Небось думаешь, он ждет подачки от Армии Спасения? Как бы не так! Деньга, брат, у него есть. Будь спокоен: есть, и притом в избытке, только он ее хоронит от чужих глаз. У старикана полно монет в чулке.
— Господи! — отзовется собеседник. — Какой же с них прок такому-то деду? Не заберет же он их с собой, верно?
— То-то и оно, брат. — И разговор примет философское направление.
Баском Хок сознавал, что он скуп, и, время от времени объявляя себя «форменным нищим», он отлично понимал, что его крохоборство коллеги не спишут на бедность, они то и дело поддевали его: — Собирайтесь, Хок, пора обедать. В Паркер-хаус прилично накормят всего за пару монет. — Или — Слушайте, Хок, в одном местечке я присмотрел для вас зимнее пальто — и всего за шестьдесят долларов. — Или: — Преподобный, хорошей стиркой не интересуетесь? Я знаю парочку китайцев, очень прилично работают.
С показательной для скряги увертливостью Баском отвечал им, пренебрежительно фыркая носом: — Увольте, сэр! В эти зловонные рестораны я не ходок. Не все же можно тащить в рот. У вас мигом отшибет аппетит, загляни вы к ним на кухню, в эту грязь, вонь и смрад, где они для вас стряпают. — Его скупость развилась в болезненную брезгливость к еде, он заявлял, что-де «в молодые годы загубил себе пищеварение в ресторанах», в отталкивающих образах рисовал мерзопакостность этих заведений и, презрительно хмыкая, объявлял: — Вам, конечно, покажется вкуснее, когда грязный, вонючий нигер выполощет в супе свои пятерни (хм-хм-хм!), — тут он кроил гримасу и презрительно фыркал; он язвительно обличал «изысканные яства», заявляя, что они-де «унесли больше жизней, чем все войны и все армии с начала света».
К старости он уверовал в первозданную питательность «сырых продуктов», дома сам готовил себе кормежку из тертой моркови, лука, репы и даже сырого картофеля и уписывал это крошево за обе щеки, поучая жену: — Если вам так хочется — ешьте себе на погибель отбивные, устриц, индюшек, только не суйте эту отраву мне. Увольте, сэр! Ни за что на свете! Собственный желудок мне дороже. — Обращение «вам» предназначалось, видимо, человечеству, а не конкретному адресату, поскольку ничто не мешало этой женщине жить вечно, если воздержание от «отбивных, устриц и индюшек» сулило долголетие.
Также с проблемой одежды, с укрытием бренной плоти, когда бостонская зима начинала покусывать, — он и тут оригинальничал: — Пальто! Ни за что на свете! Задаром не надо! От них только зараза, простуда и пневмония. Я тридцать лет хожу без пальто и за все это время не знал — да что там! не догадывался, — что такое простуда! — каковое утверждение грешило против истины, поскольку он сам в продолжение зимы по меньшей мере дважды, если не трижды жаловался на простуду, кляня ненавистный, коварный, богом проклятый бостонский климат, гаже которого нет на всем свете.
И тоже с прачечными, если о них заходила речь, — он с усмешкой объявлял, что не допустит, чтобы на его рубашки и воротнички «грязный тип плевал и харкал». — Вот именно! — ликовал он, подбрасывая новую гадость бурлящему воображению. — Именно! И еще втирал бы утюгом, чтоб вы потом ходили оплеванный (хм-хм!), — и он морщил лицо, кривил гуттаперчевую губу и пускал через ноздри довольный, торжествующий смех.