Также с проблемой одежды, с укрытием бренной плоти, когда бостонская зима начинала покусывать, — он и тут оригинальничал: — Пальто! Ни за что на свете! Задаром не надо! От них только зараза, простуда и пневмония. Я тридцать лет хожу без пальто и за все это время не знал — да что там! не догадывался, — что такое простуда! — каковое утверждение грешило против истины, поскольку он сам в продолжение зимы по меньшей мере дважды, если не трижды жаловался на простуду, кляня ненавистный, коварный, богом проклятый бостонский климат, гаже которого нет на всем свете.
И тоже с прачечными, если о них заходила речь, — он с усмешкой объявлял, что не допустит, чтобы на его рубашки и воротнички «грязный тип плевал и харкал». — Вот именно! — ликовал он, подбрасывая новую гадость бурлящему воображению. — Именно! И еще втирал бы утюгом, чтоб вы потом ходили оплеванный (хм-хм!), — и он морщил лицо, кривил гуттаперчевую губу и пускал через ноздри довольный, торжествующий смех.
Ухватившись костлявыми руками за бока, этот старик стоял сейчас перед дверью своей конторы.
История его такова.
Человек недюжинного ума и неупорядоченных страстей, Баском Хок был в своей достопримечательной семье ученым мужем. Уже в юности причудливость одежды, речи, походки и манер вызывала насмешки его родичей-южан. Однако к насмешкам примешивалась гордость, ибо в его броском своеобразии они видели лишнее подтверждение тому, что их семейство не из обыкновенных. — У него чердак набекрень. — весело остерегали они, — он у нас самый глумной.
Юность Баскома, пришедшуюся на годы после Гражданской войны, опалила безотрадная бедность; укорененная в землю жизнь с ее физическим трудом, изнурением, убогостью и хворями, от земли же возрождавшаяся неистово, яростно и победно, была украшением его и позором. С ранних лет он пылал негодованием на униженность человека, страстно возглашал его величие и гармонию и тем больнее страдал от безответственности отца, от его умножавшегося потомства, безостановочно заселявшего мир пустых кладовок.
— Когда очередной несчастный являлся в этот мир, — много спустя говорил он дрожащим от чувства голосом, — я уходил в лес, бился головой о деревья и злобно поносил господа. Да, сэр, — продолжал он, снуя захватистой нижней губой по редко торчащим верхним зубам и с сугубым тщанием артикулируя слова, — да, я не стыжусь в этом признаться. Ибо мы жили недостойно, недостойно, в условиях, — тут голос его проповеднически взмывал, — почти скотских! И поверишь? — Он обрывал горнее возглашение, возвращался на землю и переходил на доверительный шепот: — Поверишь ли, мой мальчик, но однажды я вынужден был родному отцу растолковать, что при такой жизни мы не вырастем приличными людьми. — Тут его голос окончательно потухал в шепоте, и, жутко гримасничая и мусля губой верхние зубы, он здоровенным твердым пальцем гвоздил мою коленку.
Бедность возлюбила и забрала его молодость и оставила по себе крепкую память, опалив его сердце. Какие-то крохи начального образования он подобрал в своей глухомани, читал все, что попадало в руки, два-три года ходил в сельскую школу и в двадцать один год, заняв денег на железнодорожный билет, приехал в Бостон определяться в Гарвард. И поскольку душа его пылала одним пламенным желанием, его каким-то образом приняли, он стал подрабатывать официантом, репетитором и глажкой брюк (хотя сам ходил в неглаженых), ютясь еще с тремя бедолагами в комнатушке за три с половиной доллара в неделю, где сам готовил себе, ел, спал, мылся и занимался.
К концу седьмого года он превзошел полный курс колледжа и богословскую школу, сделав блистательные успехи в греческом, древнееврейском и в метафизике.
Нужда, исступленная учеба и сексуальный дефицит превратили его в испитого фанатика: к тридцати годам это был худущий энтузиаст, истый безумец-янки, скелет с серыми горящими глазами и густой копной желудевых волос, венчающей шесть футов три дюйма долговязого курьезного тела, дергающегося всем на потеху буйно и бесконтрольно. Зато великолепна была его точеная голова, он вообще походил на великого Ральфа Уолдо Эмерсона, только был развинченный, без тормозов.
В это примерно время он женился на молодой южанке из хорошей семьи: она была родом из Теннесси, родители умерли, и в семидесятые годы она перебралась на север, несколько лет жила в Провиденсе с дядей, назначенным опекать ее имущество, каковое составляло что-то около семидесяти пяти тысяч долларов, хотя позднее в ее романтических воспоминаниях цифра возросла до двухсот тысяч. Что-то из ее денег опекун промотал, что-то присвоил, и Баскому досталось необременительное приданое, но сама девушка была хорошенькая, живая, умная и с прелестной фигуркой. Баском в кровь избил костяшки пальцев о стены своей каморки и пал на колени, возблагодарив господа.
Когда Баском познакомился с ней, она училась в Бостоне музыке, у нее было полновесное контральто, при пении она чуть детонировала. Миниатюрная, ершистая, ладненькая, шустрая, с резковатым говором, сохранившим, как ни странно, отзвуки южного акцента, эта госпожа невеличка была энергична, основательна, без особого чувства юмора, и в сухопарого своего ухажера она влюбилась без памяти. Они встречались дна года: ходили на концерты, на лекции и проповеди, толковали о музыке, поэзии, философии, о боге. Только о любви не говорили. И однажды вечером Баском явился в гостиную ее пансиона на Хантингтон авеню и голосом, дрожащим и замирающим от значительности предстоящих слон, сказал. — Мисс Луиза! — осторожно сказал он, вглядываясь поверх составленных пальцев. — Приходит день, когда достигший благоразумия и зрелости рассудка мужчина принужден задуматься о серьезнейшем… да! несомненно, одном из важнейших событий в жизни человеческой. Под таким событием я разумею супружество.
Он смолк, на камине размеренно частили часы, по улице, цокая подковами, прошла лошадь. Луиза же сидела пряменькая, в позе неприступного достоинства, но казалось ей, что часы стучат у нее в груди и что вот-вот они остановятся.
— Решение это тем паче серьезно, — продолжал Баском, — для служителя слова божия, ибо в его случае решение бесповоротно, приняв решение, он должен исполнять его непреклонно, неукоснительно — денно и нощно! до края могилы, до самого порога смертных врат, и потому могущее случиться ошибочное решение чревато, — его голос упал до остерегающего шепота, — чревато самыми страшными последствиями. Соответственно, — продолжал Баском собранным голосом, — решившись на такой шаг и вполне — я подчеркиваю: вполне сознавая его серьезность, я исследовал душу, допросил сердце. Я беседовал с моим Творцом, поднявшись в горы и отойдя в пустыню, покуда, — его голос налился демонической силой, — ни атома сомнения, ни грана неясности, ни тени неверия не осталось во мне! Мисс Луиза, я решил, что девица, во всех отношениях годящаяся быть мне подругой, товарищем в радости и печали, наперсницей заветнейших упований, вдохновительницей благороднейших устремлений, опорой в преклонные годы и духом, неразлучным со мной на томительной и беспокойной стезе и вровень несущим все, что ни пошлет неисповедимый господний промысел — будь то богатство или бедность, горе или счастье, — я решил, мисс Луиза, что такая девица — это вы! И посему я прошу, — медленно и со значением выговорил он, — оказать мне честь быть моей женой.
Она любила его, грезила, молилась, торопила эту минуту, а когда минута настала, она с благородным достоинством поднялась и сказала:
— Мистер Хок, я польщена вашим предложением, свидетельствующим об уважении и глубоком чувстве, и обещаю немедля отнестись к нему самым ответственным образом. Я вполне сознаю, мистер Хок, серьезность того, что вы только что высказали. Со своей стороны должна добавить, мистер Хок, что, приняв ваше предложение, я достанусь вам бесприданницей, поскольку моим законным состоянием обманно завладел мошенник — да-да, мошенник-опекун. Я достанусь вам, таким образом, без приданого, которым я так надеялась приумножить состояние моего мужа.
— Дорогая мисс Луиза! Дорогая вы моя! — вскричал Баском, протестующе разводя воздух своей громадной рукой. — Не смейте, умоляю, ни единой секунды не смейте думать, что материальные соображения могли бы повлиять на мое решение. Никоим образом! — кричал он. — Никоим!
— К счастью, — продолжала Луиза, — негодяй промотал не все мое наследство. Часть, очень малая часть осталась.
— Дорогая моя девочка! Дорогая вы моя! — кричал дядя Баском. — Это не имеет ровно никакого значения… Сколько он оставил? — поинтересовался он.