переполнена тогдашняя эротическая проза в диапазоне от Арцыбашева до Вербицкой. Тут и первый мужчина, с которым она испытала экстаз, и пресловутая маленькая грудь, и буйный огненный вихрь, в котором оба забывались, – всё в лучших традициях Серебряного века. У самого Блока в это время такой же страстный и такой же тупиковый роман с Натальей Волоховой, она же “Снежная маска”. И между тем эти годы были годами высшего творческого взлета Блока. Не только “На поле Куликовом”, не только “Снежная маска”, но и самые точные городские стихи, удивительная городская лирика, и болотный цикл “Пузыри земли” – весь этот экстаз падения, которое они переживали по-блоковски честно, отдаваясь ему до конца. Георгий Чулков, входивший в то время в близкий круг Блока, вспоминает, как встретил его на набережной какого-то петербургского канала, белого, прозрачного после бессонной ночи, “с кругами синими у глаз”, страшно пьяного и очень серьезно смотрящего перед собою. Чулков подбегает к нему с криком: “Да вы, Александр Александрович, лыка не вяжете!” – на что Блок глубоким своим трагическим голосом отвечает: “Нет, вяжу”. И в этом есть правда. Потому что если кто-то или что-то в этот момент и связывает расколотую Россию, то это образ Блока, одинаково любимого всеми.
Потом наступает период новый, удивительно чистый и странный. Любовь Дмитриевна, забеременев, решает оставить ребенка, Блок ждет рождения ребенка – не своего, он прекрасно это знает, ждет с чувством озадаченности; как вспоминает Гиппиус в замечательном эссе “Мой лунный друг”, он все время думает, как этого ребенка воспитывать. Роды были мучительно тяжелые, ребенка назвали Дмитрием, одиннадцать дней прожил этот мальчик. Блок написал стихотворение “На смерть младенца” – и не то чтобы к жене охладел, но как-то замкнулся, еще какая-то надежда отсеклась. Как пишет Владимир Новиков в своей книге о Блоке, вершина интимности – это запись из блоковского дневника: “Вчерашнего дня не было. Был только вечер и несколько взглядов на маленькую Любу. Исцелить маленькую, огладить и пожалеть”.
Вот огладить – еще да, но больше ничего. У Любови Дмитриевны своя жизнь в этом смысле, у Блока – своя. 1912–1917 годы – это отношения, когда художник и Россия в самом деле разошлись. Она идет своим путем к катастрофе, он все глубже погружается в одиночество.
Как ни странно, революция была последней точкой, в которой они сошлись. В 1918 году Блок пишет “Двенадцать”. Эта поэма о том, как апостолы убили Магдалину, и в каком-то смысле поэма о том, как погибла блоковская вечная женственность.
Россия умерла, и с ней умерло то единственное, ради чего стоило ее любить и терпеть; но помнить об этом Блок сам себе запрещает. Остается одно – отпевать весь этот старый и страшный мир, всю эту “Ночь, улицу, фонарь, аптеку…”. Но ужас-то в том, что смысл этой громадине придавало то немногое, что первым убили. А убили Катьку, в которой черты Любови Дмитриевны очень видны:
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
У тебя на шее, Катя,
Шрам не зажил от ножа.
У тебя под грудью, Катя,
Та царапина свежа!
Это ведь о ней сказано:
– Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча… ах!
Блок сам никогда не читал “Двенадцать” вслух; на его вечерах их совершенно по-актерски, с завываниями, но тем не менее с замечательной энергией читала Любовь Дмитриевна. Более того, там есть одна строчка, которую она сочинила. Блок пишет в дневнике: “Люба сочинила строчку «Шоколад Миньон жрала» вместо ею же уничтоженной «Юбкой улицу мела»”:
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила —
С солдатьем теперь пошла?
“Ах ты, Катя, моя Катя, толстоморденькая” – в этих словах, как ни невероятно, звучит самое горькое, самое нежное признание в любви к родине. Вот эта Люба, эта Бу, как он называл ее дома, Люба, которая собирает лоскутки и шьет из них что-то вроде кукол, эта добрая Люба, развратная по-детски, с диким самолюбованием, “толстоморденькая”, – что можно более нежного сказать, особенно перед тем, как убить?
Свою Катю Блок не пережил, он вместе со своей Россией погиб, предвидел это в 1908 году еще, было у него такое маленькое стихотворение:
Вот он – ветер,
Звенящий тоскою острожной,
Над бескрайною топью
Огонь невозможный,
Распростершийся призрак
Ветлы придорожной…
Вот что ты мне сулила:
Могила.
Но самое страшное – то, что случилось с Любовью Дмитриевной после его смерти. Поздняя Любовь Дмитриевна – это Россия без Блока, и тут выясняется, что ничего более важного и более серьезного в ее жизни не было. Да, жить с ним было невозможно, да, он был болен, но он был тем единственным, ради чего все можно было перетерпеть. Они друг для друга и были главным оправданием происходящего.
Аня и Коля: миф
Ахматова и Гумилев
Тема “Ахматова и Гумилев” привлекательна по определению, но сложность разговора в том, что тему эту надо рассматривать в трех аспектах.
Первый аспект – собственно биографический, который большого интереса не представляет, поскольку восьмилетний, а по факту двухлетний брак Ахматовой и Гумилева изложен вдоль и поперек.
Второй аспект – мифологический: миф, который эти двое вокруг своего брака выстраивали. Реальный брак Ахматовой и Гумилева гораздо менее интересен и гораздо менее сложен, нежели тот великолепный, двумя лучшими перьями Серебряного века сложенный миф, который они написали.
И есть третий аспект, который мне интереснее всего: а что же это, собственно, было, что на самом деле сложилось причудливо из этой мозаики фактов и концепций?
Что касается фактической стороны дела, то в сочельник 1903 года четырнадцатилетнюю гимназистку Аню Горенко почти семнадцатилетний Коля Гумилев увидел, когда с братом шел к Царскосельскому вокзалу, а она с подругой Варей Тюльпановой шла выбирать елочные игрушки. Насчет внешности Гумилева у нас есть вполне однозначные свидетельства: он был ошеломляюще некрасив, настолько некрасив, что женщины влюблялись с первого взгляда. Всегда же интересно, что за характер таится за такой удивительно нескладной внешностью; он еще к тому же с шестнадцати лет любил одеваться крайне вызывающим образом. Одна из его возлюбленных вспоминает, что он вошел на веранду в лиловых носках под сандалии, красной бумазейной рубахе и желтой китайской феске. У него было бледно-смуглое лицо, несколько