Конечно, в искусстве любая идея реализуется с помощью художественного приема. Короткие – порой в несколько страничек – рассказы Наташи похожи на переходы в бесконечном лабиринте. В лабиринте живут люди, для которых часто не существует морали. Они дружат и – спокойно предают друзей. Они создают семьи и – тут же, сами, не задумываясь, разрушают их. Кажется, они ищут свой путь, занимаясь с восточными гуру или споря о философах, которых так и не успели прочитать… Но при этом годы тонут в «словах, словах, словах».
Ну, а что автор? Да ничего! Автор ироничен и, разумеется, не пытается никого судить. Автор как бы напоминает нам: наивно требовать от писателя быть «учителем жизни». У искусства – другие задачи. И – другой язык. Однако вот парадокс: «страшные» рассказы Наташи после прочтения оставляют ощущение чистоты.
Что же происходит в сознании читателя? Об этом когда-то точно сказал поэт Борис Чичибабин. Он писал, представляя книгу Наташи «Водоворот» (Харьков, 1994): «…Ну вот у меня непроизвольно и вырвалось слово «Бог». Скорее всего наш автор в Него не верит, но это не имеет никакого значения. По-моему, проза его религиозна в самом высоком смысле этого слова. Она религиозна, потому что показывает, как бессмысленна, беспросветна, жалка и ужасна жизнь без Бога, жизнь, устроенная не по Его мудрой и доброй воле, а по дурацкому, жестокому и несчастному человеческому своеволию».
В еще большей степени этот прорыв к вечности я ощущаю в песнях Наташи. Автор там поднимается над своей судьбой, заранее предвидит и осмысляет ее.
3.
…Слушая песни Наташи, я нередко не мог удержаться – тут же писал ей открытки: сначала в Харьков, откуда она так долго не хотела уезжать (точнее – куда так упорно возвращалась), потом – в Израиль. Она отвечала короткими, энергичными письмами. В них не было жалоб, хотя ей становилось все хуже, и уже никто, в том числе сама Наташа, не сомневался в диагнозе: лимфома.
Не пишу о ней воспоминания. Не хочу подробно рассказывать об удивляющем многих сюжете Наташиной жизни, в которой, конечно же, была своя внутренняя, упрямая логика. Все же вспомню, как мы познакомились. Давно замечено: именно во время первой встречи возникает, может быть, самый точный образ человека.
Осенью 96-го я получил письмо из Иерусалима, от Михаила Хейфеца. Бывший политзэк, он обладает не только даром писателя-историка, но и не менее редким даром обостренно чувствовать чужой талант. Когда-то Хейфец нашел несколько Наташиных рассказов в редакционном самотеке, а потом опубликовал их в русских газетах Израиля. Так вот, Михаил Хейфец писал мне: сейчас Наташа Дорошко в Чикаго, пожалуйста, поддержите ее…
Вскоре мы встретились у нас дома и – долго пили чай. Она рассказывала о себе: о детстве – в Ужгороде, где родилась в семье знаменитого математика Самуила Бермана; о юности – в Харькове; о том, как поет в метро; как пишет рассказы – стараясь дистанцироваться от своих героинь, очень похожих на автора.
Она говорила легко, с редкой непринужденностью и доверчивостью. Но я запомнил ее напряженную осанку. А на лице как-то отдельно друг от друга жили улыбка и совершенно серьезные, часто – печальные глаза.
Тот же «оксюморон таланта» (соединение, на первый взгляд, несоединимого) я потом находил и в прозе Наташи. В подобном сочленении (идет ли речь об искусстве или о человеке) всегда есть притягивающая и, в сущности, не разгадываемая тайна.
4.
…Еврейский мотив – далеко не самый главный в творчестве Натальи Дорошко-Берман. Но из наших разговоров с Наташей знаю: мотив не был случайным.
Ее «еврейские» рассказы часто фантасмагоричны. И это всегда подчеркивает сложный замысел автора.
В рассказе «Сомнамбула» старик-еврей учит идишу встреченную им случайно, в магазине, девушку. Они увлекаются, думают даже о специальных передачах по телевидению. Хотя, кроме них, никто в городе не понимает эту «забытую плачущую гортанную речь». Причем же здесь телевидение? «Видите ли, – жалко объясняет старик, – властям хочется сделать вид, что все здесь с евреями в порядке. Даже лучше стало. Вот и передачи на еврейском появились. Давайте подыграем им… Давайте тоже сделаем вид, что все в порядке, а?»
Рассказ «25 февраля» пронизан ожиданием погрома. Ожидание это абсолютно реально (я тоже хорошо помню атмосферу, в которой жили евреи во многих регионах СССР в 1989–1990 годах). Фантасмагоризм же рассказа связан с образом и судьбой героини (между прочим, также совершенно реальной) – «восьмидесятилетней Броней, которая у себя дома за весьма умеренную плату занималась со мной йогой».
Впрочем, иногда мысли и чувства автора ничуть не скрыты. В «Песне без слов», в той же «Сомнамбуле» так явственна нежность повествователя к прошлому своего народа, его культуре – оказывается, все это живо где-то в подсознании, хотя, казалось, «давно схоронено под пеплом воспоминаний».
5.
…Письма от Наташи приходили все реже. «…Готовилась не жить, а умирать, и писать как-то было не о чем», – заметила она однажды.
Но она до конца оставалась творцом, а значит – ее боль, ее прощание становились материалом искусства. Не случайно израильский госпиталь – место действия самых последних рассказов Наташи.
О чем эти рассказы? О смерти и ожидании ее.
«Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор», – заметил когда-то Франсуа Ларошфуко. Понятно, настоящий писатель легко опровергает эти слова. Наталья Дорошко-Берман всматривается в смерть пристально, подчеркну: в собственную приближающуюся смерть.
Но сразу уточню и другое. Вот один из лучших рассказов Наташи – «И знала я, что расплачусь сторицей…» Нет, это все же не повествование о физиологии ухода, это не просто новелла о встрече в госпитале мужчины и женщины, которых, как магнитом, притягивает друг к другу, хотя женщина – на краешке жизни. Автора прежде всего занимает тайна кармы и философия смерти.
Весь рассказ – развитие одного (некошерного для евреев) образа. Итак, медбрат, с которым знакомится Валя в госпитале, когда-то выращивал, а потом убивал свиней. И до сих пор пленен мрачной магией перехода от жизни к смерти: «Ты не представляешь себе, что чувствуешь, когда… на твоих глазах душа живого существа отделяется от тела. Это как оргазм, да нет, почище оргазма. Потом уже не можешь без этого. Хочешь еще и еще».
А теперь выслушаем героиню. Всмотримся в трансформацию того же образа. «Она давно, чуть ли не с детства знала, кто она. И все в доме так ее и звали: «Свинушок, свинушок», и это звучало не оскорбительно, скорее даже ласкательно. Просто и мама, и папа, и сестры поняли и почувствовали ее природу и не бранили ее, не осуждали. Мама и сестры до блеска убирали, натирали квартиру, а ей милее всего был свинюшник…» Речь тут, конечно, не о том, что называют неаккуратностью. Речь – о глубинном, о сути: «Мужчины никогда не сходили по ней с ума. Слишком очевидным для них становилось то, что никакая она не женщина. Ну пойти с ней в лес, на речку, а дальше что?» Сама героиня открывает это в себе рано: «Но я же знаю, кто я! – оправдывала себя Валя. – А свиньям чаще, чем раз в году, это не требуется». И еще важно: она «где-то в глубине души всегда знала, что ей суждена короткая жизнь, потому, верно, и стремилась ничем себя не обременять и жить беззаботно и счастливо. Свиньи, наверное, тоже предчувствуют свою гибель, но предпочитают не задумываться, а жить сегодняшним днем».
Сегодняшний день героини – это госпиталь, «у нее серьезно задеты легкие, и никакая химиотерапия ей уже помочь не может».
Она не нуждается в утешении. Она твердит про себя ахматовские строки: «И знала я, что заплачу сторицей/ В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме, /Везде, где просыпаться надлежит /Таким, как я…» Расплата? Болезнь не кажется несправедливостью, но все-таки, все-таки… Надежда остается.
«– Врачи говорят, что спасти меня может только чудо! – взглянула она на свинореза.
– Чудо? – задумался он, и глаза их встретились, и она вздрогнула от его взгляда.
– Мне кажется, я мог бы спасти тебя, – улыбнулся он. (…)
Она не помнила, сколько ждала его. И когда, даже не раздеваясь, он повалился на нее, когда вошел в нее и задвигался в ней, она еле сдержала крик боли и наслаждения. По его желанию она то взлетала, то падала, то танцевала какой-то немыслимый танец, и ей захотелось сказать: «Я люблю», но она не смогла вымолвить ни слова. Ее легкие издали что-то помимо ее воли, и это было хрюканье, натуральное хрюканье. И он услышал этот столь знакомый ему призыв и, напрягшись в немыслимом, давно позабытом экстазе, по самое сердце вонзил в нее свой нож.
И, раскинув руки, она лежала в тени и прохладе. А листва шумела над ней все глуше и глуше…»
Да, Наташины рассказы о смерти похожи на притчи. Притчей, в сущности, является и новелла «В ожидании Инночки». Притчей о поиске «конечной истины»: она всегда (даже в преддверии смерти) ускользает, прячется от человека – как «прячутся» от героев рассказа витражи Шагала, украшающие госпитальную синагогу.