Иногда они это делали с излишней горячностью. Несмываемым пятном в биографии Б. В. Томашевского останется его рецензия 1924 года на Поэтическое хозяйство Пушкина, полная откровенных передергиваний, выдержанная в том специфическом и так унижающем автора тоне, который свидетельствует не о бескорыстном интересе к вопросу, а о живо затронутых амбициях. Ходасевич опротестовал ее по существу, попутно упрекнув Б. Томашевского в «занесении дурных нравов в русскую литературу». Ответ советского ученого явился уже полным сдергиванием маски исследователя — под нею оказалась спесивая гримаса: «…я полагаю, что даже вопроса о конкуренции моей с Ходасевичем в области изучения Пушкина возникнуть не может», — вот его основной тезис. Действительно, вопроса о конкуренции не было.
Чуждый профессиональному ожесточению, Ходасевич смотрел на Пушкина глазами поэта, т.е. с недоступной для Б. Томашевского точки зрения, — потому и сделанные им наблюдения столь значительны.
Полемика с Б. Томашевским показывает, чего стоило советскому пушкиноведению признание Ходасевича. Иначе обстоит дело с Некрополем, «злыми, удивительно меткими и неприятными воспоминаниями» (В. Андреев), лишь глухо упомянутыми в КЛЭ. Признание этой книги означало бы разрушение не только тщательно отредактированных агиографий Горького, Брюсова, Белого и Блока, но и всей с таким трудом воздвигнутой и едва удерживаемой декорации, заслоняющей живую картину серебряного века. Косвенно о значении Некрополя дает представление уже то, что советские литературоведы (Ц. Вольпе, Вл. Орлов и т.п.) щедро заимствовали и фактический материал книги, и целые куски — в форме пересказа или цитаты под ремаркой «один наблюдательный современник пишет»; а также то, что фрагменты Некрополя — нечастый случай для мемуарной прозы — имели хождение в самиздате. Ни одна из трех книг прозы Ходасевича не была переиздана в СССР.
В 1954 году, в Нью-Йорке, Н. Н. Берберова издала еще один сборник Ходасевича: Литературные статьи и воспоминания. Он содержит работы о русских классиках: Дмитриеве, Вяземском, Дельвиге, Гоголе, о современниках поэта (от В. Маяковского до Б. Поплавского) и некоторые из его воспоминаний, в основном, о годах военного коммунизма. Значение литературоведческой части этой книги не столь несомненно, как вклад Ходасевича в пушкинистику, хотя и здесь мы находим острые, концентрированные суждения о нашей литературе и глубокое проникновение в ее природу и историю. Зато собранные Н. Н. Берберовой очерки мемуарного характера не уступают лучшим страницам Некрополя — и естественно дополняют их. Замечательны и отзывы о литераторах, с которыми судьба столкнула Ходасевича. В статье о Маяковском, например, показана психология врастания этого псевдофутуриста в пролетарскую культуру, его путь от эпатажа общественного мнения до открытого конформизма. Ходасевич считает, что пресловутый титул поэт революции — маска, скрывающая приспособленца, державшего нос по ветру. Приспособленец не всегда понимает свои истинные мотивы, но глупость — не оправдание для поэта. Маяковский, по мнению Ходасевича, предал футуризм, взорвал его изнутри, подменив на глазах у своих ненаблюдательных соратников отрицание смысла, составляющее сущность футуризма, — огрублением формы. Другая статья Ходасевича о Маяковском, столь выразительно названная Декольтированная лошадь, вконец испортила некогда дружеские отношения его с крупным зарубежным славистом Р. О. Якобсоном, горячим приверженцем Маяковского, «формалистом и неисправимым романтиком» (Н. Н. Берберова). В целом это посмертное издание, при всей его значительности, далеко не исчерпывает написанного Ходасевичем в эмиграции, обходя его небольшие по объему, но важные критические заметки. Не вошла в него и незаконченная автобиографическая повесть Младенчество, напечатанная лишь в 1965 году, один из лучших образцов русской прозы, созданной в диаспоре.
Стиль прозы Ходасевича восходит непосредственно к пушкинскому: та же суховатая экономично-сдержанная манера, проникнутая ровным и мощным вдохновением; тот же отстраненный, цепкий и пристальный взгляд, не оставляющий места проходным образам и сусальному пафосу; то же умение с аристократическим достоинством отодвинуть на второй план фигуру автора-наблюдателя, то же мужество. Стиль спасает даже те из работ Ходасевича, которые теперь, в свете позднейших исследований, кажутся неудачными, — например, его статью, посвященную Слову о полку Игореве: рассеянные в ней замечания общего характера — о реализме, об эстетической логике, о Державине — придают и ей ценность и интерес бóльшие, нежели просто документу эпохи.
Мы видели, с каким победительным злорадством воспринимали поэтическое молчание Ходасевича его недоброжелатели — Вл. Орлов, Л. Лю6имов, В. Андреев. Иначе относились к нему друзья. Марина Цветаева в письме к Зинаиде Шаховской от 5 июня 1936 пишет: «На 50-летнем юбилее Ходасевича видела весь Монпарнас… Подарила Ходасевичу хорошую тетрадку "для новых стихов" — может быть — запишет, т.е. сызнова начнет писать, а то годы — ничего, а — жаль…» (3. Шаховская. Отражения. Париж, 1975). Дружба М. Цветаевой с Ходасевичем завязалась еще в Москве, вероятно, в 1918 году, когда Цветаева, после публикации под одной с ним обложкой, «везде и непрестанно повторяла» его стихотворение Смоленский рынок. Имея в своей основе лишь человеческую симпатию, а не эстетическое единомыслие, дружба эта не была ни близкой, ни безмятежной. В своей книге о Цветаевой, изданной в 1966 году, американский исследователь Симон Карлинский пишет:
Ее отношения с Владиславом Ходасевичем, единственным равным ей среди живущих за границей русских поэтов, были сложными — симпатия смешивалась в них с неприязнью. Отношение Ходасевича к ней также было неоднородным, и только в последующее десятилетке [т. е. в 1930-е годы] эти два несхожих поэта, ощущавшие все более глубокую изоляцию в новой литературной среде, нашли общий язык.
Журнал Часы (самиздат), № 16, Ленинград, 1979.
Но сам Ходасевич не дал нам ни малейшего повода думать, что трагедию утраты поэтического голоса он переживал острее, чем трагедию человеческой жизни. В следующем стихотворении, написанном в 1924 году, он спокойно, с улыбкой, предсказывает свое молчание — и связывает его разве лишь с утратой молодости, а с самим молчанием — и это удивительнее всего — связывает новые надежды.
Пока душа в порыве юном,
Ее безгрешно обнажи,
Бесстрашно вверь болтливым струнам
Ее святые мятежи.
Будь нетерпим и ненавистен,
Провозглашая и трубя
Завоеванье новых истин, —
Они ведь новы для тебя.
Потом, когда в своем наитьи
Разочаруешься слегка,
Воспой простое чаепитье,
Пыльцу на крыльях мотылька.
Твори уверенно и стройно,
Слова послушливые гни,
И мир, обдуманный спокойно,
Благослови иль прокляни.
А под конец узнай, как чудно
Все вдруг по-новому понять,
Как упоительно и трудно,
Привыкши к слову — замолчать.
Почти несомненно, что стихотворение Пастернака «Здесь будет все пережитое» (1934) так или иначе связано с этими стихами Ходасевича: об этом говорит не столько даже смысловой повтор (призыв к поэтическому молчанию), сколько повтор интонационный. При всей изумительной гибкости четырехстопного ямба Пастернак выбирает в нем ту единственную ноту, на которой на десять лет раньше прозвучали стили Ходасевича. Вслушаемся:
Есть в творчестве больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
Обращение к Ходасевичу подтверждается и следующей сентенцией из того же стихотворения Пастернака: «Нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту…». Пастернак, конечно, знал пророчество Горького о том, что талант рано или поздно «поставит его на трудный путь Ходасевича — путь Пушкина».
Возможно, что стихи Ходасевича, подкрепленные этой репликой, сыграли не последнюю роль в повороте к лексической ясности, так выигрышно отличающей последний период творчества Пастернака.
В 1927 году в издательстве Возрождение выходит Собрание стихов Ходасевича — последняя книга стихов, подготовленная самим поэтом. В нее включены Путем зерна, Тяжелая лира и новые, написанные в эмиграции, стихи под общим заглавием Европейская ночь: всего 112 стихотворений, менее половины из числа созданных Ходасевичем, даже если не брать в расчет стихотворные переводы. Перелистывая последний раздел сборника, Европейскую ночь, замыкающую авторское пятикнижие, мы невольно вспоминаем слова Андрея Белого о том, что в стихах Ходасевича нет ни капли влаги. Все влажно-интимное, все расплывчато-неопределенное, все то, что сообщало некогда неотразимую чувственную притягательность поэзии символистов, создавало в ней иллюзию близкого присутствия мировой тайны, — все это окончательно изгнано отсюда. Рифмы и звукопись тут вызывающе бедны, краски демонстративно блеклы: потому что дело не в этом.