Любовь, ночь. Оттого и сказано: «Сильна, как смерть, любовь.»
Это, наверное, шутка, да? Любовь?.. — Бледный, тщедушный росточек, вянущий от косого взгляда, прячущийся от любопытных зевак, боящийся всего, даже глупой насмешки, даже самого себя? Ему ли устоять, ему ли тягаться? Ему, ночь, ему… «Сильна, как смерть, любовь» — помнишь?.. Нет, она сильнее смерти, мощнее космоса, огромней роящихся звездных миров. Победа и смятение, нежность и натиск, гроза и возрождение — это любовь, любовь!
Она ставит на плиту тазы и кастрюли, разжигает огонь — несильный, скромный, чтобы не видно было из трубы летящих искр, садится перед чугунной дверцей с мерцающими красным слюдяными прорезями, подкладывает поленья, выбирая самые сухие, самые честные, с прямыми и ровными волокнами. Ей кажется, что она может положить туда, в топку, руку или сердце — и ничего не случится, такие они горячие. Наверное, поэтому отдают любимому руку и сердце, да, Энджи?
— Нет, — смеется она. — Нет, я отдам ему все, пусть забирает все, без остатка, чтобы не стало меня больше, чтобы всю, до последней клеточки, растворил бы он в сильных своих руках…
Что он там делает, наверху, Габо? Спит? — Нет, навряд ли — сколько можно спать? Он ведь уже почти здоров, слаб немного, но это не страшно. Уже несколько дней, как начал вставать, и на двор выходит. Начал стесняться меня, смешной. Как будто я чего-то там не видела за ту первую неделю, когда он без памяти лежал! Да я его всего наизусть знаю, от макушки до пяток, каждую родинку, лучше матери… Но сейчас-то уже совсем другое, сейчас это уже не так, не мать с сыном.
В этом-то все дело, Энджи, этого он и стесняется. Он ведь знает, как и ты, что это обязательно произойдет, поэтому и смотрит так, тем особенным взглядом, от которого начинают теплеть ладони, взглядом, который трогает сильнее, чем пальцы. Взглядом, который начинает с губ и ласкает их так, что они распухают, а потом спускается по шее к вырезу рубашки, оставленному открытым специально для него, потому что нет ничего острее этого чувства, когда он касается своим взглядом ее груди и движется дальше к скрытому под рубашкой соску, и она чувствует это движение всем телом, как надрез, и немного наклоняется, как будто невзначай, и раздвигает лопатки, чтобы помочь ему продвинуться подальше, подальше… поближе…
Энджи вздыхает и трогает пылающие щеки тыльной стороной ладони. Она ставит на пол большое корыто и снова идет к колодцу. Звезды, увидев ее, весело прыгают в ведро, суетятся на черной поверхности воды быстрыми серебристыми водомерками. Неуклюжая луна медленно ворочается между ними, как толстая пожилая нянька. Энджи зачерпывает луну в горсть и остужает ею горячий лоб. Пускай теперь лицо светится белым лунным светом. Вернувшись в горницу, она наполняет корыто водой со звездами, добавляет кипятка с плиты, пробует рукою… тепло… Сердце ее бьется где-то у горла. Она поднимается по широким деревянным ступенькам наверх, и каждый шаг — как свадебный гость, провожающий невесту к венцу.
Габо сидит на кровати в нижнем белье, свесив ноги.
— У тебя лицо светится, — говорит он хрипло, глядя на ее губы.
— Это луна, — отвечает Энджи. — Пойдем.
Они спускаются вниз, и дрожь бьет их, перетекая от нее к нему и обратно через сцепленные руки. Она раздевает его, медленно, рассматривая каждую клеточку тела, так знакомого ей наощупь и при свете свечи или масляной лампы. Сейчас, в белом лунном сиянии, льющемся в окна горницы, оно выглядит как-то не так, иначе. Он берет ее за плечи, притягивает к себе, но Энджи высвобождается.
— Нет, подожди, не сейчас… я сама…
Энджи сбрасывает с себя одежду, и они стоят друг против друга, белые от лунного света, и любовь напряженно и больно пульсирует в них и рвется наружу спеленутым зверем. Они входят в воду, полную звезд, они садятся в нее, касаясь коленями, плечами, локтями… подожди, не сейчас… я сама…
Энджи берет деревянный ковшик и льет воду на него и на себя, снова и снова, и они оба смотрят, как звездные капли скользят по шее, груди и животу, замирая тут и там крошечными ночными светляками.
И вот она наклоняется и целует его в рот, сначала тихонько, короткими легкими касаниями, затем сильнее и сильнее, пробуя на вкус губы, сплетая языки в попытке стать одним ртом, одним языком, одним существом. И все так же, не разделяя этого нескончаемого поцелуя, она привстает, и рукою вводит его в себя, в ждущее лоно, жаждущее его. И острая сладкая боль взрывается у нее внутри, как тысяча солнц, и она, оставив его губы, закидывает голову назад, выгибаясь в его руках напряженной, вибрирующей дугою, и, захлебываясь, лепечет что-то, непонятное ни ей, ни ему. Она чувствует судорогу Габриэля, и фонтан звезд ударяет в нее изнутри, пронзая насквозь, выплескиваясь наружу волной безудержных, бессвязных рыданий.
Потом они сидят неподвижно в остывающей воде, прижавшись друг к другу, залитые слезами и лунным светом.
— Почему ты плачешь? Я сделал тебе больно?
— Нет-нет… — всхлипывает она, прижимаясь губами к его уху. — Все хорошо, милый, все хорошо…
— Пойдем наверх? Холодно…
— Да-да… пойдем
— Ты простишь меня, если я не понесу тебя на руках? Я сейчас, пожалуй, не смогу.
Энджи фыркает:
— Что это за муж, который даже не может отнести жену на руках в спальню?
— Ну ладно, я попробую…
— Ну вот еще, глупый, — смеется она. — Я пошутила. Сейчас ты, конечно, не сможешь, так что на этот раз я прощаю. Но в наказание тебе придется носить меня на руках всю оставшуюся жизнь. Понял?
— Понял, — серьезно говорит он.
— Поклянись.
— Я не могу, Энджи, любимая. Нам запрещено клясться. Поверь мне без этого, ладно? Я буду носить тебя на руках всю жизнь. А проживем мы долго, долго и счастливо, долго и счастливо…
Он баюкает ее на своем плече, сидя в холодной звездной воде, расцвеченной ее девственной кровью и его семенем. Луна ласково смотрит на них со двора. Время запирать ставни. Поднявшись наверх, Энджи застилает постель чистыми простынями, они ложатся и любят друг друга несколько суток подряд, изредка прерываясь на еду и на сон.
* * *
Берл очнулся и с трудом разлепил веки. По лицу его стекала вода; собственно говоря, он был мокрым весь с головы до ног, и не только он сам, но и стул, к которому его привязали, и дощатый пол вокруг стула. Очевидно, неизвестные доброжелатели долго пытались привести его в чувство при помощи ведер с водой.
— Вы что, за воду не платите? — спросил он в пространство по-английски.
Голову ломило, состояние было тошнотворное. Вот же чертов… как его?.. Мирсад?.. — ага, Мирсад. Вот же чертов Мирсад со своей проклятой киянкой!
— Очухался? — кто-то отвечал ему по-арабски. — Ну вот и хорошо. Сейчас поговорим. А воды у нас хватит, не волнуйся.
Берл, не торопясь, прикинул, сознаваться в знании арабского или нет, и решил не сознаваться. Во-первых, есть шанс, что они будут переговариваться при нем, рассчитывая на его непонимание; а во-вторых, английский с его встроенным независимым сарказмом намного лучше подходит человеку со связанными руками.
— Извините, я не понимаю. Может, немецкий? Испанский?
Он наконец заставил себя поднять голову и осмотреться. Как и следовало ожидать, ничего хорошего: он был прикручен к стулу, стоявшему посередине небольшой комнаты, в которой, кроме него, находились еще трое. Если, конечно, не считать динамомашинки…
Заметив его взгляд, один из троих расхохотался. Это был, видимо, главный, тот, кто заговорил первым. Он сидел за столом в торце комнаты, метрах в трех от Берла.
— Что, нравится? — он что-то сказал по-боснийски своим товарищам, и те тоже заржали. — Любишь, когда ток между ушей пропускают? Или от жареных яиц ты больше балдеешь? Или еще как-нибудь — мы тут по-всякому умеем. Так что не стесняйся, проси Селима. Он у нас главный электрик. Познакомься.
Он кивнул на щуплого мужичка с куцей бородкой и огромным насморочным носом. Мужичок театрально поклонился и для пущей убедительности щелкнул наконечниками электродов.
— Рад встрече, — вежливо кивнул Берл. — Я непременно позвоню, когда у меня дома перегорит лампочка в сортире.
Главный улыбнулся. Ему было лет сорок, не меньше; высокий, с пышной раздвоенной бородой и глубокими жесткими морщинами вокруг рта. Берл вспомнил, что видел его возле штабного барака во время выхода на молитву. Когда это было — неужели сегодня в полдень? Кажется — годы назад. Самое обидное, что поесть так и не получилось. Теперь уже, видимо, и не получится…
— Смешно… — сказал главный. — Ты, оказывается, шутник. Только, боюсь, до своего сортира ты уже не доберешься.
— Элементарно, Ватсон, — возразил Берл, радуясь, что не расстался с английским. Он начинал испытывать истинное удовольствие от беседы. — Допустим, вы меня убиваете, помучив перед этим, как это у вас водится. Дальше я попадаю в землю, а там, как известно, черви. Потом, допустим, Селим, устав пытать честной народ, отправляется на рыбалку, и червячок попадает в рыбку. Ну а дальнейшее понятно даже такому идиоту, как ты: кто-то съедает рыбку, идет в мой сортир… и в результате я туда все-таки попадаю.