— Молчание способствует размышлению, боже.
— Ты уверен? А я стал болтлив… да?
— Да.
И они там, на краешке тучи, двое старых и грустных парубков, запечалились, задумались, и немало горького было в том раздумье, хотя господь бог, видно, ни до чего и не додумался, ибо после затянувшегося молчания молвил:
— Ты все же, Петрик, спустись туда, и узнай, и запиши: что за честный и шляхетный деятель столь усердно там раскалился, как его зовут, какого роду, какую должность занимает, в который раз женат, сколько у него законных тещ и незаконных детей, не бывал ли раб божий в поганских краинах и не поклонялся ли там чужеверным божкам да идолам… — И он, пан бог, еще долго наставлял апостола Петра, а под конец снова напомнил: — И вообще спроси: чего же он хочет, тот достойный кадильщик, чего желает от нас за свою прещедрую хвалу?
И святой Петро, в который уже раз, покорился.
— Да еще дознайся: кто это перьев подсыпал там в наш ладан? И запиши… и запиши!
— Слушаюсь, господи, — грустно сказал апостол. — Служба есть служба…
— А служба божия — наипаче.
— Пускай так, — молвил Петро и низко поклонился. — Пойду. Спущусь туда. Все узнаю. И запишу.
И осенил себя крестом.
А вседержитель сказал:
— Бог помочь.
29
— Бог помочь! — глумливо кинул своему ковалю и пан обозный. — Можешь меня! Своего пана! Оставить! Одного! Среди степи!
— Могу, — пожал плечами Михайлик.
— Кохайлик! — придвигаясь ближе, за спиной тихо проворковала Роксолана.
— Параска, отойди! — прикрикнул на нее обозный, назвав свою пани ее крестным именем, как это обычно бывало, когда он сердился.
Роксолана отошла.
— А как же ты поедешь? — издеваясь, спросил Михайлика обозный.
— Верхом, — ответил за него Мамай.
— А твоя матуся?
— И паниматка тоже верхом, — усмехнулся Козак Мамай и уважительно глянул на Явдоху, которая нравилась ему все больше и больше, истинно украинская мать — со всеми ее достоинствами и недостатками. — Правда, матинка?
— Нет же коней, — повела плечом Явдоха.
— Нету — так будут!
— Может, когда и будут, а покамест… — И она поклонилась пану Пампушке: — Служила я тебе двадцать и пять годов, а не заслужила, вишь, ни вола, ни коня, ни доброго слова от тебя, пане чванько́, бывший козак запорожский! — и кивнула сыну: — Идем!
— Идем, — сверкнул зубами парубок.
— Тронулись, — молвил Козак Мамай.
И неожиданно свистнул.
Так громко свистнул, что аж степью отголос пошел.
Аж Песик Ложка тявкнул.
Аж пани Роксолана ухватилась за дебелое плечо мужа.
Спустив с повода своего коня Добряна, Козак свистнул еще раз, конь рванулся и мигом пропал среди трав.
Взяв за руки Михайлика и его маму, Мамай двинулся было за конем.
Но остановился.
И сказал Демиду Пампушке:
— Ты, пане Куча, все ж не забывай: бояться тебе вовеки не только соколов, но и воробьев. Верно, Ложка?
Песик Ложка тявкнул.
— Пугай, пугай! — огрызнулся Пампушка.
— Пугать пуганого? Нет. Судилось тебе погибнуть от птицы.
— От какой же? — торопея под взглядом Козака, спросил пан Куча-Стародупский.
— Доподлинно не знаю — от какой. Быть может, от того же сокола…
И Песик Ложка согласно кивнул головой.
— А то от воробья?
И Песик снова подтвердил Козаковы слова.
— А может, и от курицы даже?
Ложка снова тявкнул.
— Неужто думаешь, что я испугался? — спросил ошарашенный Куча. — Неужто думаешь, что я…
Но кончить не успел.
Подкравшись сзади, Михайлик голосом того самого осиротевшего соколика тоскливо крикнул у пана обозного над самым ухом:
— Каяк! Каяк!
И пан Куча, чуть не окочурившись с перепугу и едва устояв на ногах, поспешно прикрыл пухлой ладонью свою лысину, где уже набрякла от сегодняшнего соколиного клевка здоровенная синяя-пресиняя гуля.
Все, кроме Михайлика, как был он несмеян (никому ведь его доселе еще не удавалось рассмешить!), все захохотали.
Роксолана, достойно оценив его шутку, милостиво шлепнула Михайлика по руке и молвила, что горлинка проворковала:
— Дубина неотесанная!
А Козак Мамай поклонился низенько крепакам да слугам, джурам и козакам, что охраняли в дороге важную особу пана обозного, и сказал:
— Прощайте, люди добрые.
— Дай бог тебе счастья, Мамай! — от чистого сердца пожелали ему в ответ.
Поклонилась всем и матинка Михайлова, готовая тронуться вслед за Козаком.
Ударил челом и сын ее, и словно варом обдал парубка прощальный взгляд пани Роксоланы.
И наш хлопчина на сей раз не отвернулся.
Он твердо выдержал тот грешный взгляд и, без тени улыбки, сказал шутя — точь-в-точь полубаском пана обозного:
— Параска, отойди!
— Кохайлик?
— Прощай, Парася! — уже своим, обычным, парубоцким голосом и от всего сердца молвил Михайлик и грубо лапнул ее горячее тело.
— И все, Кохайлик? — квелым голоском спросила Роксолана.
— Для тебя — все, — сказал он печально и просто.
— Ты про меня худо не думай, Михайлик, — зашептала пани. — Всем другим — опаска на мою запаску! Кроме тебя… Ну? Ну? Да ну же?
— Я еще тебе приснюсь, — задорно сказал хлопец. — Трижды! Трижды!
— Как?
— Как захочешь… Прощай! — и двинулся, еле ноги от земли отрывая, за Козаком.
И тут же скрылся парубок в зыбком море трав, а Роксолана зашаталась, упала бы, не поддержи ее татарка Патимэ.
На все это злорадно улыбнувшись, за сыном подалась и мама.
— Мы с вами, погодите! — нежданно крикнул вслед Мамаю старый козак Ничипор Кукурик.
И вскочил на одного из Пампушкиных коней.
Вслед за ним очутились в седлах чуть не все козаки, что охраняли Пампушку в том дальнем подорожье из Хороливщины в город Мирослав.
И мигом пропали все они в буйных травах.
Все это случилось так быстро, что пан Демид Пампушка и опомниться не успел, как остался в голой и полной опасностей степи вовсе, почитай, без оружной охраны.
30
В степи все цвело, как и надлежит в травне-месяце (хотя, кстати сказать, травень — май — тогда по справедливости звался квитнем или цветнем, ибо все в эту пору цветет, а травнем называли месяц трав, нынешний квитень — апрель).
Однако не до трав и не до цветов было обозному Пампушке.
Степь кишела змеями.
И волки там водились.
И дикие коты.
И, что всего страшнее, люди.
В каждом яру могла подстерегать засада: желтожупанники Гордия Однокрыла, гетмана… поляки… а то и татары… грабеж, полон, даже смерть.