— А задница?
— Тоже.
— А спина?
— Поясницу ломит чуть-чуть… Полагаю, так и должно быть?..
Нет, подумал Эдди, должно быть хуже. Должны быть, ко всему этому, еще и потерянный взгляд и покусываемые губы — эти, или какие иные признаки угрызений совести… Эдди помнил, как сам он после первой ночи с фрау Мартой ходил со сжатыми челюстями и избегал встречаться взглядом со всеми, в том числе и со старшими по званию. И прекрасно понимал всех своих пацанов, и Макса тоже. А вот такое видел в первый раз…
В каком-то смысле, подумал он, этот пацан, которого в первый раз трахнули этой ночью, порочнее меня. Если понимать порок так, как понимают его все. А вообще-то… у него такой вид, словно он наконец-то обрел то, что искал. И если б я не боялся косых взглядов, я вел бы себя точно так же после… Мартина. Прости меня, фрау Марта.
Эдди наблюдал, как Бальдур одевается перед уходом. Не то чтобы внимательно… просто его существо было — теперь — настроено на этого мальчишку и загипнотизировано им, как кобель течной сукой. И потому Эдди заметил даже то, чего не заметил бы в ином случае: еле заметное содрогание губ, когда Бальдур взял со стула свою рубашку, и истолковал замеченное верно — малец не привык надевать одну и ту же сорочку два дня подряд.
В несвежей сорочке, в мятом пиджаке Бальдур шел по хмурой улице, насвистывая «Нет у меня авто, нет рыцарского замка», и думал о том, что наконец-то с ним случилось то, чего хотел он сам, а не те, кто его окружал. Не мама и отец — те хотели от него блеска. Не пацаны — те желали видеть в нем первого из первых говоруна и драчуна… И тем, и другим он мог дарить желаемое. И наслаждаться этим вовсю. Что там говорить — осознавая свою отличность от других, некую непонятную, но такую удобную, родную, ничего ему не стоящую одаренность, Бальдур успел привыкнуть к тому, что в него влюблены все. Начиная с родителей. Все родители любят своих детей пухлыми младенцами, очаровательными карапузами, пытливыми малышами — но кто видел родителей, влюбленных в своего ребенка-подростка? Уже в тринадцать лет ребенок — низшая каста, а далее — неприкасаемый. Всегда неправ, всегда неуместен, всегда оскорбителен для взора, и говорить с ним без толку, розга или оплеуха действенней слов… Бальдур ни разу в жизни не получил от родителей ни одного удара, не было даже слов, даже взглядов, предвещающих такое. Впрочем, отец иногда произносил некую ужасную фразу, и испуганно вздернутых бровей сына ему было достаточно, но оба знали, что это — только фраза, некий шифр, содержащий беспомощное «я не понимаю тебя, Бальдур».
Тогда Бальдур не задумывался об этом ненормальном родительском благоговении перед ним — сынком достаточно неприятным для нормальных родителей такого круга. Его приводила домой полиция; он пропадал на два-три-четыре дня; когда обходилось без полиции, он являлся домой рваным, голодным и побитым.
Намного позже он понял причину этой родительской дрожи над безалаберным сынком. Это Чарли, самоубийца, обеспечил Бальдуру папино-мамино всепрощение. Потеряв одного сына, Эмма и Карл не хотели потерять второго. Такая же нежная натура.
В смерти Чарли они наверняка винили себя — не поняли, не проследили, не спасли…
Переспать с мужиком он хотел САМ. И теперь думал — а может, стоило так и остаться на всю жизнь игрушкой чужих желаний?.. Ведь так было б спокойнее. А теперь… теперь ему и впрямь захочется мотаться в Мюнхене всю неделю, лишь бы увидеть странно-прозрачные зеленые глаза штурмовика.
Это замечательно, бормотал, словно себя заклинал, тощий растрепанный паренек в мятом пиджачке, мутным взором глядя на просыпающийся город.
Это было неэстетичное зрелище — нет, Мюнхен, конечно, был прекрасен, и казалось, в таком городе должны жить благополучные, довольные жизнью люди… Да как бы не так, с конца войны с каждым днем все обстояло хуже и хуже, Бальдуру нужно было благодарить небеса за то, что мама его была американкой с изрядным состоянием. Иначе бы он сейчас, возможно, был одним из тех голодных ребят, которые весь день бегали по городу в поисках хоть двадцати пфеннигов: «Фрау, я донесу сумки?..», «Фрау, я посмотрю за вашим малышом?», «Герр Тиц, я помою вашу машину?»
Мать возила Бальдура в Штаты, и ему нравилось там, но через несколько дней он — даже в пятилетнем возрасте — начинал тосковать по Германии. Полукровка, он любил ту страну, где родился. До боли в сердце тосковал по Веймару с его густой зеленью и памятником Гете, по Берлину, по Мюнхену — по всем городам, где случилось побывать. Отлично говоря по-английски (это был язык, на котором он говорил с рожденья), предпочитал немецкий. Очень переживал, когда кто-нибудь замечал, что он говорит по-немецки не как все — а как-то слишком уж правильно. Литературно.
Бальдур очень любил свою маму, но предпочел бы, чтоб половина его крови — американская англо-саксо-французская мешанина крови Мидлтонов и Тиллу — начисто растворилась в баварской крови фон Ширахов. Он был счастлив, что не унаследовал от матери внешность и походил на отца, впрочем, баварского в его внешности ничего не было — ни темных волос, ни коренастости. Бальдур был высок и строен, со светлыми волосами и синими глазами, скорей уж саксонец, чем баварец.
Бальдур выбросил окурок. Ветерок приятно обдувал лицо.
Юноша присел на ближайший парапет и принял решение сидеть тут до Судного дня, если ему суждено протрезветь только в Судный день: в нем все еще бродил вчерашний хмель, и он знал, что это очень заметно.
Думая о своем, он безучастным взглядом смотрел на идущих мимо, но взгляд его недолго оставался безразличным.
Бальдур был плохо устроен — его мама всегда говорила — «слишком впечатлительный». Когда он подрос, она говорила — «солнышко мое, всех жалеть нельзя, слез не хватит».
Слез, конечно, уже не было — Бальдуру было уже семнадцать — но он был все тот же, что в пять, что в десять лет. Тот, кто плачет над сказкой, где кого-то убили — пусть и самого плохого персонажа — будет неслышно и незримо плакать всегда, над любой чужой болью.
Просто в Бальдуре рано проснулась — и прочно поселилась — потребность смотреть на людей и ВИДЕТЬ их. Ему все было интересно. Воспитанный на стихах Гете и с жадным интересом читающий все литературные новинки, он с тем же интересом слушал, как переругиваются на улице полицейский и торговка.
Бальдур смотрел на мужчин с сильными, привыкшими к работе руками — они шли, по привычке проснувшись рано, но идти было некуда. Они сами это знали, и их глаза удрученно смотрели по сторонам: может, где нужен грузчик? Уборщик? Землекоп? Вышибала? Выбивала ковров? Кто угодно?
Женщины. Тоскливые глаза, красные рабочие руки. Может, где нужна прачка? Уборщица? Посудомойка? Кто угодно?
Дети. Это было хуже всего. Бальдур всегда багровел до корней волос, если какой-нибудь паренек предлагал ему:
— Посторожу ваш велик, а то уведут ведь… Пятьдесят пфеннигов, сударь…
«Мы сговорились встретиться на Мариенплатц.
Он опоздал на полчаса. Ведет себя, как девица. Хочет, чтоб я его ждал, щенка.
Хотя, что там говорить, на самом деле я не злился. Мне казалось, что он обязательно придет, я был в этом уверен. И хотел увидеть его. На него приятно смотреть.
И он прибежал, делая вид, что страшно торопился.»
— Эдди, извини, у нас сегодня была лишняя лекция, и уйти было никак нельзя, потому что этот профессор имеет привычку сообщать родителям… Стар, как Гете, а память идеальная, всем бы так… Притом глухой, как пень. Однажды стою у него за спиной — он в портфеле роется — и пытаюсь всучить ему свою письменную работу. «Герр Эккерман!» Не оборачивается. «Герр Эккерман!!» Тот же эффект. «ГЕРР ЭККЕРМАН!!!» — «Что вы так орете, фон Ширах, я не глухой!»
Эдди усмехнулся. Бальдур так живо изобразил в лицах дряхлого профессора, что удержаться от смеха стоило большого труда. Хотя рассказанная история отличалась некой гладкостью, свойственной тем байкам, что рассказывались не раз. Врушка Бальдур. Но ему и это идет.
Если бы Эдди еще и уловил связь между именами «Гете» и «Эккерман», он бы сразу понял, что Бальдур врет.
Эдди любовался им, не пытаясь это скрыть. Любовался свежим смеющимся лицом, встрепанной челкой. Любовался даже тем, как ладно и лихо сидит на стройной фигуре расстегнутый пиджак, как славно сбился набок узел галстука…
«С того раза прошло меньше недели. Целовались, сосал ему, научил его сосать мне. Он немножко поломался — но когда я прихватил его за чуб и нагнул его голову к своему дружку, все-таки взял — нежненько так, губы мягкие, язык еле движется. Давай поактивней, говорю, ты не сосешь, а целуешь жопу моему коту. Он чуть не подавился моим хуем, потому что прыснул. Почему, спрашивает, жопу коту? Потому что, отвечаю, с отвращением и брезгливостью. Он — ничего подобного! Я: ладно, тогда старайся. И не смейся с моим хуем во рту, это оскорбление моего мужского достоинства.