Иногда эта доверчивость носила комический характер. К какому-то заключенному, обвиняемому в шпионаже в пользу Японии и сидевшему в одиночке за строптивость, в форточку влетел воробей. Тот его подержал в камере и потом выпустил на прогулке во дворе. Выводной усмотрел в этом какое-то нарушение, и через несколько дней вся тюрьма была полна слухами о «настоящем шпионе», который сносился с сообщниками с воли при помощи обученного воробья. «А как же, — вразумляли скептиков, — ведь существует голубиная почта, почему не быть воробьиной? Японская разведка и не то может».
Вероятно, только в атмосфере такой слепой доверчивости и было возможно все, чем отличались те годы. Некоторые заключенные понимали все, но они молчали.
В разговорах заключенные много времени и внимания уделяли «новому кодексу». Слухи о «новом кодексе» проникали в тюрьму какими-то не всегда ведомыми путями. Их приносили с воли новые заключенные, их поддерживали те, кто на суде или как-либо иначе виделись с родными. «Новый кодекс» должен был устранить все несправедливости, должен был раскрыть тюремные ворота и вернуть заключенным свободу. Его ждали страстно и убежденно, и почти никто не сомневался, что он будет. Приходили «достоверные» известия, что он уже рассмотрен в каких-то надлежащих инстанциях, что осталось только последнее утверждение, только последняя подпись.
В 1931 году в тюрьме тоже много говорили о «новом кодексе» и ждали его появления.
Арестанты «Мертвого дома», по свидетельству Достоевского, жили надеждой на «новый закон».
Моя спокойная жизнь в тюрьме продолжалась восемь месяцев. И вот в один из вечеров открылась дверь камеры, и Костин своим меланхолическим голосом произнес:
— Ну, Верховский, давай! Твой черед!
Вначале все шло хорошо. Следователь оказался молодым и, по виду, неплохим человеком. Он посадил меня и довольно долго убеждал, что настала пора признаться, что все уже известно, восемь месяцев прошли недаром: обо мне собраны точные сведения… и все в этом роде. В чем именно состояли мои преступления, он не говорил. Требовал, чтобы я сам все рассказал. Отпустил меня скоро — часов в 5 утра — и мирно.
Так продолжалось подряд ночей десять, с той разницей, что я уже не сидел, а стоял у стены, шаг отступя, чтобы не прислоняться, и не до 5, а до 8–9 часов утра.
И вот все изменилось.
В нашей камере появился новый заключенный — бывший меньшевик Розенталь. Альбинос, с совершенно белыми волосами и красными глазами, высокого роста, веселый, живой, остроумный. Он много раз уже сидел и ничего не боялся.
«Ленин велел нас, меньшевиков, бережно содержать в тюрьмах».
Его бережно подержат, пройдет волна, и он снова будет на свободе до следующей волны. Не первый раз. Он внес в камеру некую струю бодрости и оптимизма. Мне он явно симпатизировал.
Его вызвали на допрос через три дня. Утром следующего дня, когда мы возвращались с оправки, вдруг распахнулись входные двери, возникло какое-то смятение, забегали надзиратели, нас стали впихивать в камеру. Как-то случилось, что один из вошедших конвойных оттер меня в сторону, и я оказался за его спиной. Четверо солдат внесли с лестницы на грязной шинели бесчувственного, всего в крови Розенталя.
Его поместили в маленькую отдельную камеру, и к нам он больше не вернулся.
Еще через несколько дней вновь раздалось знакомое:
— Ну, Верховский, давай!
На этот раз вместо прежнего тихого, симпатичного следователя за столом сидел молодой, крепкий парень с бесцветными водянистыми глазами и мощными бицепсами.
Он сразу поставил меня к стене и, выпятив челюсть, спросил:
— Давно сидишь?
— Давно.
— Значит, ты мог слышать, что такое попасть к Сахарову? Цацек больше не будет. Ты не уйдешь отсюда, не признавшись во всем.
Должно быть, что-то сильно изменилось в моем деле. Чего-то они добились. Чего? От кого?
Сахаров выложил на стол револьвер, поиграл им, потом, отойдя в глубь комнаты, стал целиться в меня.
«Вот так в голову, — приговаривал он, — вот так в твое поганое сердце».
— Думаешь, мне что-нибудь будет, если я сегодня пристрелю тебя? Ничего, кроме благодарности. Одним гадом меньше.
Я знал цену этому бахвальству и молчал.
Наконец он успокоился и, казалось, не обращал больше на меня никакого внимания. Он молча сел к столу и что-то начал писать, заполняя страницу за страницей.
Так продолжалось долго, всю ночь. Когда уже совсем рассвело, Сахаров встал, сладко потянулся, скрепил все исписанные листы, вложил в папку и, посмотрев в мою сторону, спросил:
— Видел?
— Что видел?
— Вот это. — Он согнул руку в локте и напружинил мускулы. — И вот это, — он положил руку на папку. — Это признание. Твое! Понял? Это полное и подробное показание, которое ты мне дал сегодня ночью о всех твоих шпионских и прочих делах.
— Подпиши вот здесь, — он показал на последний лист, закрыв то, что было написано выше, книгой.
— Не читая?
— Зачем тебе читать, если все это точно записано с твоих слов?
Сердце во мне упало, но я стоял и не подписывал…
Часа через три, когда солнце было уже довольно высоко, Сахаров устал. Он подошел к столу, обмыл кровь с рук прямо на пол водой из графина, позвонил, приказал вошедшему солдату:
— Чтоб стоял и не спал. Давать только воду! — И ушел.
Я обтерся платком. Кожа на голове во многих местах саднила. Руки, ноги, спина, грудь, бока — особенно бока — ныли и болели. У этого футболиста очень крепкие бутсы!
«Знать бы, что произошло! С чего это он вдруг разъярился?» Спать не очень хотелось, но страшно хотелось пить и немного отдохнуть сидя.
Под окошком было видно «мое» дерево. Еще утром, когда становилось невмоготу, я поворачивал голову, смотрел в его зеленую глубину, и становилось легче. «Стоишь? — мысленно спрашивал я. — И мы еще постоим».
Солдат оказался не очень придирчивым. Он намочил мой платок и позволил обтереть лицо. Незаметно отступая, я прислонился к стене, а после полудня даже приспособился поспать стоя с полуоткрытыми глазами. Временами, вероятно, когда я во сне начинал качаться, солдат покрикивал хриплым голосом, каким деревенские мальчишки кричат на балующих лошадей: «Стой!»
К вечеру я почувствовал себя бодрее: «Вот, выстоял уже почти сутки, и ничего!» — и опять стал любоваться зеленым деревом. Солдат молча и пристально смотрел мне в лицо. У него были наивные белесые рязанские глаза и раз и навсегда выгоревшие волосы. Вдруг он быстро встал, послушал у двери, потом вынул из кармана несколько кусков сахара, — вероятно, всю дневную пайку, — вмешал их в стакан с водой и тихо сказал, протягивая стакан:
— Пей! Быстро!
Остатки сахара были смыты вторым стаканом воды.
Дерево под окном чуть-чуть шумело…
Вторая ночь прошла спокойнее, но стоять было очень трудно. Какое-то одеревенение и тяжесть поднимались от ног. Одеревенела нижняя часть живота. Сердце колотилось неровно и тяжело, как жестяное.
Очень хотелось спать. В усталом мозгу без последовательности и порядка проносились какие-то отрывочные образы, воспоминания и отдельные мысли. Невероятно яркие картины сменялись тоскливым желанием поесть и полежать. Но где-то в самой глубине души, все время, — скорее в чувстве, чем в сознании, — как сторож в темноте, стучала мысль о необходимости стоять и выстоять, как-то связанная с деревом за окном.
Сахаров сидел за столом, что-то читал и только изредка взглядывал на меня:
— Все равно подпишешь, гад!
По-видимому, он изменил тактику и вместо «лобовой» атаки решил взять меня измором.
Когда становилось особенно трудно, я поворачивал голову, в темном проеме открытого окна находил дерево и снова чувствовал облегчение.
На второй день солдат был другой, и фокус со стеной не удался. Должно быть, я чаще покачивался и мотал головой, потому что «стой!» раздавалось все чаще и строже. Но к вечеру и этот солдат подобрел и сам предложил:
— Постой малость у стены!
Пошел дождь, стало свежее, дерево раскинулось и отряхивалось во всей своей красоте.
Не знаю, надолго ли хватило бы терпения и бицепсов Сахарова, но в начале третьей ночи дверь кабинета вдруг раскрылась, и быстро вошел какой-то высокий человек в форме морского офицера с очень умным и красивым лицом. «Новый начальник, — сообразил я. — О нем говорили в камере».
Он пристально посмотрел на меня.
— Можете сесть.
Я попытался сделать шаг. Упал. Он поднял меня, посадил на стул.
— Почему вы не признаетесь, Верховский? Нам все известно. Мы недаром держим вас почти год в тюрьме.
— Тогда зачем вам мое признание?
Он помолчал.
— Оно нам нужно. Если вы не сдадитесь, мы изобличим вас.
Еще несколько дней прошли спокойно, и вот снова: