высоту и глубину этого состояния – не чувства, а именно состояния, то поняла, что ничего лучше и естественнее в ее жизни не было и не будет. И именно поэтому спокойно относилась к его похождениям, к его новым женщинам, женитьбам, изменам: всё это были чувства, а не состояние, состояние же оставалось неизменным…
– О чем ты задумался, Шрамм? – спросила вдруг Шаша, заглядывая мне в лицо.
– О леди Макбет, – ответил я без колебаний. – О причинах ее безумия. Почему она вдруг сходит с ума? Внезапно сходит, немотивированно, беспричинно. Мы видим ее в последний раз – распорядительницей пиршества, принимающей отчаянные меры для соблюдения приличий, когда ее муж впадает в бред. Эта организаторская роль для нее совершенно естественна. С самого начала пьесы она направляла действие, сохраняла хладнокровие, соображала за двоих, не останавливалась ни перед чем, и меньше всего – перед кровью. Ничто не предвещало никаких угрызений совести. И вдруг оказывается, что с какого-то момента она в состоянии думать лишь о том, как эту кровь смыть. Почему же сломалась первой именно она, хотя по всем статьям она гораздо сильнее Макбета?
– И что надумал? – спросила Шаша. – Ну, кроме того что бабы – дуры…
– Макбет и его жена дополняют друг друга. Если он обостренно осознаёт происходящее, всё проговаривает, видит себя так ясно, как очень редко удается героям Шекспира, то ее воображение гораздо богаче. Она не занята самокопанием – она следит за развертыванием представившегося образа, провидит все заключенные в нем возможности на много ходов вперед. Воображение заставляет леди Макбет идти до конца, всегда опережая своего мужа, в каком бы направлении он ни двигался. Он еще только мечтает о том, как станет Кавдорским таном, – а она уже обдумывает, как взять королевскую корону. И то же самое с безумием: у него возникает лишь одна галлюцинация, мотивированная аффектом, тем, что он только что убил своего друга, – а перед леди Макбет уже открывается весь возможный путь к безумию, до конца. И, как всегда, она его проходит раньше, следуя за своим воображением…
– Почему вдруг сейчас об этом задумался?
– Потому что боюсь за тебя.
Она промолчала, только прижалась ко мне крепче.
У вторых ворот дачного поселка нас остановил охранник.
– Извините, господа, тут одна женщина листовки раздает, возьмите – вдруг чем поможете…
Я взял листовку – объявление о пропаже человека – и показал Шаше.
С черно-белой фотографии смотрела девочка с костылем.
«Пропала дочь – Куракина Ольга. Прошу позвонить всех, кто видел ее или знает, где она может быть». Внизу крупно – номер мобильного телефона и имя «Марина».
– Она, – сказал я.
Шаша сунула листовку в карман и ускорила шаг.
– Подожди…
Она резко остановилась.
– Мы просто с ума сошли, – сдавленным голосом проговорила она. – Рассуждаем о Шекспире и Гомере, пьем вискарик, нянчимся с Дидимом, а она там – гниет! Она – там, мы – здесь! Надо что-то делать, Шрамм. Или закопать ее, или сдаться полиции.
Я обнял ее – она вся дрожала.
– Постой, постой, Шашенька, постой… тебе нельзя волноваться… всё понимаю, но тебе нельзя… вообрази себе, что произойдет, если мы обратимся в полицию: ты свидетельница и соучастница, а поскольку я вас не выдал, тоже становлюсь соучастником, но главный обвиняемый – нем как моллюск… хорошо, если он заговорит, – а если нет? Если у него мозги сдвинулись навсегда и он не заговорит?
– Кто-то же должен ответить…
– Должен. Но в меру содеянного. Ты не была за рулем, ты не стреляла. А Дидим – да он наймет таких адвокатов, которые вообще его отмоют добела! При нашем-то правосудии! Вот поверь, следователю и на суде он будет говорить, что подобрал погибшую девчонку на дороге, она уже была мертва, и стрелял не он, а тот, кто ее сбил, то есть не Дидим, а Everyman, господин Кто Угодно. Он же ни за что не пойдет в тюрьму. Он же ни за что не призна́ется в убийстве. Он – Дидим! Он – героическая легенда молодого русского капитализма! За него вступятся все звёзды перестройки, все друзья его легендарного отца, все тайные и явные покровители его деда и бабки, все, кто до сих пор вхож в Кремль, вся либеральная пресса назовет его мучеником безжалостной тирании – ведь это он, Дидим, создал всю эту прессу! И многие ему обязаны именем, карьерой и благополучием. А он – если припечет – сдаст и тебя, и меня, и кого угодно… Потому что – только не в тюрьму, потому что на солнце нет пятен, нет и нет, потому что не может быть никогда!..
– Ох, Шрамм, милый, я с вами точно с ума сойду…
Я взял ее за руку.
– Но клянусь, Шаша, если речь зайдет о тебе – я ни перед чем не остановлюсь. Я всю жизнь работаю адвокатом, но стану самым злым, самым последовательным и самым безжалостным прокурором в мире…
– Ты всё никак не можешь смириться со смертью мамы, Шрамм. Но поверь, Дидим тут ни при чем. Всё-всё-всё, молчу, пойдем домой, будем думать; надо что-то делать…
Мы побрели к дому.
Шагах в пятидесяти от нас какая-то женщина везла по тротуару старика в инвалидном кресле. Она с силой толкала коляску, и я вдруг подумал: как похожа она на Грушеньку, помощницу по хозяйству в доме Шкуратовых – высокая, плечистая, с могучим крупом.
Поймав мой взгляд, Шаша вдруг замедлила шаг, остановилась, отошла к забору; послышались звуки, какие бывают при рвоте. Беременность – нелегкое испытание для женщины в ее возрасте.
Отдышавшись, Шаша снова взяла меня под руку, но теперь мы еле плелись.
Женщина с инвалидной коляской скрылась за поворотом, и Шаша вздохнула с явным облегчением.
Вернувшись домой, мы выпили чаю, Шаша легла и сразу заснула; я спустился вниз, налил себе на палец виски, закурил и стал считать.
Считал я медленно, досчитал до семисот девяноста пяти, когда часы в гостиной пробили десять, оделся и вышел в сад.
По расчищенной от снега дорожке добрался до флигеля, вошел без стука.
Грушенька вскочила, увидев меня.
– Вы как здесь? Сюда нельзя, Илья Борисыч! Нет, уходите! Нельзя!
Я шагнул к человеку, сидевшему в инвалидном кресле, и замер.
С головы до ног он был спеленут бинтами, из-под которых торчали только кончики пальцев ног, пальцы левой руки и часть лица – лица страшного, красного, обожженного, искореженного, но узнаваемого, – и я узнал его, и сердце мое оборвалось.
– Бобинька, – прохрипел я. – Бобинька Скуратов, боже мой…
– Он мой! – рыдающим голосом закричала Грушенька,