Закончилось дело тем, что самые могущественные духовные владыки германские архиепископы Адальберт Бременский и Ганно Кельнский были провозглашены правителями, что должны были опекунствовать над малолетним королем. "Хотя на словах, – как отмечает хронист, – они были миролюбивыми, сердца их бились смертельной ненавистью друг к другу". Оба забыли о духовных обязанностях, отличались не святостью, а любовью к суете, сей служанке знатных. Оба, как сказано некогда о Ксерксе, намеревались перейти море и переплыть землю. Каждый чем дальше, тем яснее понимал, что превзойти своего соправителя можно только одним способом: забрать власть над малолетним императором. И вот, забывши о своем сане, выкрал Генриха сначала Ганно, пряча его от матери и от своего соперника, потом то же самое сделал Адальберт. Ганно пытался повлиять на Генриха суровостью, Адальберт, наоборот, уступчивостью. Тот угнетал молоденькую душу, выращивал в ней жестокость зверя, этот ее развращал и тоже пробуждал в ней наклонности бесчеловечные. Магдебургский клирик Бруно, не принадлежавший к сторонникам императора, сложил жизнеописание его детства и юности и вынужден был прибегнуть к словам неприятным. Дескать, Генрих испорчен был уже самим своим рождением, ибо лучше коль человек становится императором, нежели рождается им. Маленький император куда больше кичился знаками своей высшей власти и куда меньше старался достичь успехов в приобретении мудрости пред богом и людьми. Ганно слишком круто взялся за воспитание, руководствуясь словами писания, что царь ненаказанный погубит люди своя. И чего же добился? Когда Генрих, как пишет хронист, "переступил век простодушного детства и достиг юности, коя имеет такой простор для всего дурного, и когда, таким образом, увидел себя в том пункте, где самосская буква расходится в две стороны, он, оставляя без внимания ее правую, тесную и крутую линию, избрал для себя левую дорогу, широкую и удобную, уклонился решительно от стези добродения и вознамерился всецело отдаться своим страстям".
"Самосская буква" – ипсилон. С этой буквой Пифагор из Самоса сравнивал дорогу человеческой жизни: сначала общая дорога жизни, затем раздвоение: направо – тонкая и узкая линия добра, налево – широкий путь зла. Как видим, клирики уже в те времена увлекались пышными выражениями, особливо в случаях, когда вели речь о высших личностях в государстве.
Не пренебрегали и обыкновенным анекдотом. Так, тот же Бруно рассказывает: Адальберт Бременский на роскошные яства молодому императору израсходовал все свои запасы, и стольнику не на что было приготовить обед, и вот тогда архиепископ просто спрятался в капелле и сделал вид, что ревностно молится. Стольник начал стучать в дверь. Архиепископ, услышав стук, пал на пол, будто совсем уже в отрешенном от всего молитвенном рвении. Стольник, тихо войдя в капеллу, начал покашливать, чтобы обратить на себя внимание архиепископа. Тщетно. Тогда стольник распростерся рядом с Адальбертом и начал шептать тому на ухо: "Помолитесь, чтобы вам было что сегодня поесть, ведь пока нет ничего, что можно бы с честью поставить на ваш стол". Адальберт вскочил на ноги: "Дурень! Что ты наделал! Ты прервал мою беседу с богом! Если б ты видел хоть раз мою беседу с ангелами, как сподобился мой живописец Трансмунд, ты никогда бы не осмелился приблизиться ко мне в час молитвы!.."
Клирик Бруно не находит для Генриха ни единого сочувственного слова.
"К чему привык человек в детстве, – приводит он слова царя Соломона, – того не оставит и в старости!"
Люттихский епископ Отберт написал историю жизни Генриха, можно сказать, в противовес озлобленному канонику Бруно. Лишь говоря об архиепископах Адальберте и Ганно, он соглашается с клириком: "Самое худое – что они дали полную свободу юношеским увлечениям Генриха, вместо того чтобы хранить его душу, как за печатью".
Правда, тут же Отберт торопливо добавляет: "Став самостоятельным, Генрих осудил многое из своего прошлого и исправил то, что было возможно.
Начал преследовать вражду, насильство, хищничество".
И дальше об императоре говорит уже только так: "Он владел миром, бедные владели им, ему служил мир, а он – бедным".
Или: "В толпе князей он заметно выделялся над всеми и казался выше, а в грозных чертах лица сияло некое особое достоинство".
И еще: "Он видел, будто глазами рыси, у кого на сердце к нему лежала любовь, у кого – ненависть".
Не забыто и этакое: "Генрих внимательно слушал чужую речь, а сам говорил мало и, лишь выждав мысли других, высказывал свою".
При нем, мол: "Правда имела силу и власть – право".
Через девятьсот лет трудно судить, кто прав, где истина, каким на самом деле был император? И одинаковом ли оставался всю жизнь? Ведь тот же, например, Отберт, столь высокими словами начинавший свою историю жизни Генриха, далее пишет: "На этом я хотел бы прервать речь, ибо теперь приходится коснуться раздоров, коварства, злодеяний, о которых писать правду опасно, а врать – преступно".
Тут начинается сплошная запутанность и, так сказать, отрывочность как в судьбе самого Генриха, так и в его мыслях.
Жизнь Генриха полна таких приключений, что их хватило бы сотне, а то и тысяче императоров. Однако прозвища никакого он не получил ни от современников, ни от потомков. Не смог ясно выразить себя, своих намерений? Быть может, благодаря этому уберегся от прозвища, которое приклеивают чаще всего человеку деятельному, но неминуемо ограниченному в своих деяньях.
Ограниченность еще может обернуться определенностью. Ею Генрих не прославился. Изменялся всю свою жизнь.
Сколько раз? И сам не припомнит.
Вон как часто сбрасывает старую кожу гадюка. Чтоб сбросить, ей нужно каждый раз за что-нибудь зацепиться. За твердый стебель, за палку, за камень. Больно, но нужно тереться и обдираться. Не вышло с одного захода, начинает снова и снова.
Он был всяким, но довлело над ним с рождения самого одно слово: император. Бросался в прихоти, в разврат, в жестокость, в бесчинства.
Потом становился хитрым, осторожным, осмотрительным. Не выдерживал долго.
Снова понесло, закрутило, снова захотелось безграничной свободы для себя, захотелось сыпать щедроты и блага люду. Надолго ли? Пока побеждал врага самого страшного и могущественного во все времена: римского папу. В той борьбе обессилел, истощился, навсегда прилипло к нему слово, которым обозначают высшую степень человеческой покорности: Каносса. Тысячу лет потом будут говорить: "Идти в Каноссу". А это он ходил – император Генрих.
С кем ходил? С женой, с малолетним сыном и с Заубушем.
О Заубуше в хрониках нигде нигчего не сказано. Ибо кто это, Заубуш?
Барон без подданных, человек без значения, уродливая тень императора Генриха.
ШЕСТИЛЕТИЕ
(Продолжение)
Кведлинбургское аббатство пыталось сравняться своими садами с прославленным аббатством Рейхенау, что же до огородов, то равных кведлинбургским нигде не было, а после того, как в аббатстве появилась Журина, тем паче. С весны и до поздней осени не отрывалась она от теплой земли, и хоть земля здесь не такая щедрая, как в Киеве, все ж старанье и рвенье даром не пропадают; лоскутки монастырских огородов, разбросанные меж прудами и садами, ошеломляли каждого своим языческим буйством, пышно разросшейся зеленью, кустистостью, сочностью, первозданностью красок, нежностью и неповторимостью каждой, там не хватало уже места для щедрот земли, приходилось ставить подпорки и колышки, пускать вьющиеся растения вверх, тем самым будто поднимая огород в воздух, и тогда огурцы росли по-над землею, всевозможная ботва протягивалась к солнцу, образуя прозрачно-зеленые стены. Наибольшую радость приносила Журине фасоль, причудливейшее растение: она обвивалась, оплеталась вокруг густо поставленных деревянных шестов и подпорок, свободно расправляла вьющиеся батожки-стебли; фасоль напоминала знакомый еще с детства лесной хмель, только без шершавости листьев и стеблей, была она нежно-бархатной, будто прикосновенье детских пальчиков; закрученными кончиками своих батожков щекотала за ухом, игриво прикасалась к шее, проказливо пробиралась за пазуху, и тогда Журина невольно заливалась краской, прижимала скрещенные руки к вырезу сорочки, озиралась пугливо, по-девчоночьи, будто и не была зрелою женщиной. Фасоль разрасталась неудержимо жадно. Ее шелковисто-зеленые заросли создавали в огородах какие-то улочки и тайные укрытия, недоступные для постороннего глаза убежища. Становились нужны новые и новые шесты, и тогда Журина звала на помощь воеводу Кирпу, по привычке спрашивала;
– Ну, как живешь, Кирпа?
– Ни пес, ни выдра! – отшучивался Кирпа, переступал с ноги на ногу возле фасоли, заглядывал в огородные улочки и затененные укрытия, потом бросал взгляд и на Журину, взгляд словно бы и обычный, случайный, но женщине становилось не по себе от пристального взгляда: преодолевая чуть ли не обморочное состояние, на какой-то миг овладевающее ею, Журина торопилась отвлечь внимание Кирпы, говорила: