Сгустились короткие тропические сумерки – как будто занавес упал. Только глаза Гавейна, яркие на загорелом лице, еще хранили голубой небесный свет. Так в Бретани летом, когда темнеет и вдоль побережья загораются огни маяков, на море еще остается отблеск ушедшего дня. Мой отец называл это явление «остаточным светом». Может быть, бывает и остаточная любовь, она-то и подсказала мне вопрос, который я не собиралась задавать:
– Лозерек… скажи, ты до конца своих дней собираешься говорить только о рыбной ловле? Больше ничего не хочешь знать? Неужели в твоей жизни не осталось места безрассудству? Да-да, знаю, ты не любишь это слово. Ну, скажем, неужели ты не способен отвлечься, что-то изменить?
Он, не дрогнув, принял удар и добросовестно наморщил лоб, размышляя.
– Я не говорю, что ты должен ломать свою жизнь, но можно же иногда порадовать себя чем-то… сделать себе подарок… понимаешь, что-нибудь незапрограммированное…
– Кто занимается нашим делом, редко позволяет себе подарки. Может, оно плохо, но так уж есть.
Гавейн смотрел вдаль; ладони его лежали, как что-то ненужное ему, на мраморном столике, неподвижные, словно два больших краба на берегу. В его краю таких крабов зовут засонями. «Так уж оно есть», – повторил он, и мне послышалась в его голосе печаль.
Была она или нет, но мне всегда хочется выругаться, когда кто-то говорит «так уж есть».
– Что значит «так уж есть»? Просто ты смирился с тем, что так есть! Это фатализм, вот что это такое. Я не верю ни в какие предначертания, люди выдумывают их себе задним числом.
Лицо Гавейна замкнулось. Ему было невыносимо, когда кто-то отрицал то, что для него являлось непреложным законом.
– Пока мы не расстались, – продолжала я с улыбкой, – пока опять не поссорились… Я давно хотела тебя спросить: Лозерек, теперь, после всех этих лет, можешь ты мне сказать, что ты думаешь о нашей с тобой истории? Что это – глупость? Свинство? Или воспоминание, которое тебе дорого?
– Всего понемногу, – честно признался Гавейн. – Было время, когда я ох как жалел, что встретил тебя. Но это уже прошло. Потом я частенько спрашивал о тебе, когда бывал в Рагнесе, правда. Я только не мог дать тебе знать. Все не решался, и вообще… что бы я тебе сказал?
Мы уже допивали второй пастис. Гавейн никогда не притрагивался ни к виски, ни к джину, а мне не хотелось углублять пропасть между нами, заказывая привычные для парижанки напитки.
– А я, представь себе, тоже так и не смогла забыть. Без тебя я словно потеряла что-то важное… что-то, чего я на самом деле так и не нашла. Только увидела мельком. Странно, да?
– «А ведь теперь ты, созревшая Ева, нежна, – продекламировал Гавейн, – а ночи твои холодны…» Видишь, я помню твои стихи. Я выучил их наизусть.
Я положила ладонь на его руку – эти руки никогда не выглядели голыми, покрытые густой рыжевато-коричневой порослью. Пахла ли до сих пор его кожа спелой пшеницей?
– Я сейчас… не знаю что отдал бы, чтобы обнять тебя, – глухо произнес он; до сих пор наша беседа текла спокойно, но эти слова будто ударили меня в низ живота и отозвались в сердце. Мы вошли в зону штормов. Я смотрела теперь не в его глаза, а ниже, на губы, уже зная, что мне не устоять. Но Гавейн по привычке пытался бороться с волнами. Он еще рассчитывал выкрутиться. – Ладно, я пойду, уже пора, – сказал он, взглянув на часы – он носил их не так, как все, а диском под ладонью, чтобы предохранить от ударов.
– Ты третий раз мне это говоришь! – взорвалась я. – Всегда, когда ты от меня уходишь, тебе пора! Что пора? Пора отказаться от счастья? Погрязнуть в рутине?
– Черт! А как же можно иначе? – почти крикнул Гавейн.
– Ну, не знаю, можно же иногда сойти с накатанных рельсов. Что мы – скотина, которую гонят на бойню? Ты теперь все время за границей, мы могли бы где-нибудь встречаться. Разве нет?
Он уставился на меня в некотором остолбенении: события приняли неожиданный для него оборот.
– А ты изменилась, Va Karedig.
– Наверно, это Америка действует. Знаешь, там не тратят времени на церемонии, идут напролом. Особенно женщины. Тебе не нравится?
– Не знаю, нравится или нет, зато точно знаю, чего мне хочется, и пропади все пропадом, – с расстановкой проговорил Гавейн.
Он встал, расплатился, увлек меня подальше от неоновых огней кафе и крепко прижал к себе – или, может быть, это я прижалась к нему, не помню. И будто не было всех этих лет – я сразу узнала и его глубокий поцелуй, и обломанный край переднего зуба, и ласковый язык, незаметно продвигавшийся все дальше, словно для того, чтобы легче переливался сладкий яд из него в меня, из меня в него.
Наконец мы оторвались друг от друга и стояли, благодарно глядя глаза в глаза: неужели каждому из нас еще дана эта безграничная и такая непрочная власть над другим? Неужели жизнь еще преподнесет нам этот подарок?
– Ну все, теперь в самом деле пора, – сказала я, чтобы стряхнуть с себя чары. – Мой автобус через десять минут.
Фредерика ждала меня, Мари-Жозе в рыболовном порту ждала своего мужа, двери наших жизней захлопывались за нами. Но в них успела проскользнуть надежда. Мы рассмеялись, как два сорванца, радующиеся, что удалось одурачить взрослых. Потом я смотрела, как он удаляется враскачку – его походка нравилась мне всегда. Некоторые мужчины при ходьбе только переставляют ноги, а тело остается неподвижным, прямым как палка. У Гавейна движение ног передавалось бедрам, от бедер – плечам. Двигалось все точно в кинокадрах, когда показывают бег ягуара в замедленной съемке.
Мы не назначали друг другу свидания в ближайшие дни в Дакаре. Я хотела увидеть его только свободным от семейных уз где-нибудь на краю света. Но не так-то это легко – заполучить в свое распоряжение неделю из жизни капитана траулера. На первом месте у него рыба: надо гоняться за косяками, ловить, замораживать, продавать. Потом идет судно. Потом судовладелец. Ну а что останется – семье. Для непредвиденного простора маловато.
Нам пришлось ждать почти год, прежде чем мы смогли осуществить наш план. Тем более что Гавейну никогда бы в голову не пришло, что можно потратиться на билет до Нью-Йорка или до Кении только для того, чтобы повидать кого-то, кто не болен и не умер. И так уже чувство вины доставляло ему немало мучений морального порядка. Деньги семьи – это было священно. А его желания – нет.
Это могло бы быть где-нибудь на Ньюфаундленде… но судьбе было угодно, чтобы это произошло на Сейшельских островах, куда судовладельцы направляли Гавейна для сбора данных с целью основать там базу для нескольких бретонских траулеров. Это безупречное алиби позволяло ему даже от самого себя скрыть истину: что он собирался урвать целую неделю от своей ненаглядной семьи, чтобы вновь испытать нечто непостижимое ему – даже про себя он не решался назвать это Любовью, – потрясшее его уже дважды. И – уж вовсе невообразимо – что некая женщина готова была лететь за десять тысяч километров только потому, что хотела предаться с ним любви. Да, с ним, с Лозереком! Рассказать – не поверят… И, прибыв на Сейшелы десятью днями раньше, Гавейн то сгорал от стыда, то задыхался от счастья, и не раз ему думалось, что вся эта история – бред двух сумасшедших и что, уж верно, здесь не обошлось без козней дьявола.