Он чувствовал все яснее, что вышло очень нехорошо, что совсем, совсем не вышло. «Этот пепел!…» Мальчик, глупо улыбаясь, смотрел на господ и, видимо, ждал денег. Штааль поспешно дал ему на чай.
— Пошел вон! — сказал он сердито.
— Ключ, барин, потом, когда запрете, не забудьте захватить, — напомнил, исчезая, мальчик.
— Настенька, присядьте, умоляю вас, — прошептал Штааль дрожащим голосом.
Быть может, этим он окончательно испортил свое дело. Его мольба и отчаянный вид испугали Настеньку. Она покачала отрицательно головой, не спуская с него глаз, и попятилась к выходу… Ветер рванулся в избу и погасил свечи. Настенька вскрикнула. Тотчас, с болью и облегчением, Штааль почувствовал, что ничего не будет…
Он больше ее не удерживал, хоть продолжал, весь бледный, говорить бессвязные слова…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
К послу султана Эссеиду-Али был приставлен Директорией чиновник министерства иностранных дел, свободно говоривший по-турецки: посол никогда не был во Франции и французским языком владел плохо. В сопровождении чиновника Эссеид-Али в день своего прибытия в Париж осматривал с утра город, разъезжая в роскошной коляске, на запятках которой стояли два раба — один в синем, другой в красном костюме. Рабы были огромного роста, лица у них были зверские, и чиновник министерства иностранных дел, сидя рядом с послом в коляске, все время ежился, неприятно ощущая за своей спиной присутствие этих диких людей. Прохожие останавливались на улице и смотрели, выпучив глаза, на странную коляску, затем, догадавшись, в чем дело (о приезде посла уже сообщили газеты), радостно повторяли: «Le grand Turc!», «Voilà l’envoyé du grand Turc!..»[23] И только один хмурый человек в якобинском костюме с синим воротником, глядя в упор на Эссеида-Али, закричал со злобой: «Vive la République!»[24]
Посол, красивый горбоносый турок с черными глупыми глазами, все время нервно разглаживал холеной большой рукою в перстнях длинную черную бороду. Эссеид-Али чувствовал себя в Париже неловко. В этот день был назначен его торжественный прием у Директории. Он не знал, кроме министра иностранных дел, никого из людей, составлявших французское правительство, и даже в их именах разбирался плохо. Он вообще знал очень мало. Но ему было известно, что люди эти, незнатной породы, отрубили голову своему султану, и в суждении Эссеида-Али они мало отличались от тех мужиков-инородцев, называвших себя армянами, сербами, молдовалахами, македонцами, которые иногда ни с того, ни с сего устраивали кровавые восстания и убивали своих законных господ. Этих мужиков потом усмиряли султанские войска: сжигали деревни, вырезывали часть населения, а главных зачинщиков сажали на кол. В подобных усмирениях не раз участвовал и сам Эссеид-Али, владевший огромными поместьями на берегах Дуная. Именно так, по общему складу мыслей посла, следовало поступить с французскими мужиками, к которым он был прислан. Но по соображениям, известным султану Селиму, так поступить с ними было теперь невозможно: послу, напротив, предписывалось соблюдать в сношениях с Директорией особую любезность. Он строго соблюдал то, что ему предписывалось. Кроме того, Париж, в отличие от болгарских, македонских и молдовалашских деревень, при усмирении которых случалось присутствовать Эссеиду-Али, сразу чрезвычайно ему понравился. Гладя бороду рукой, поглядывая на залитые солнцем улицы, на нарядных женщин с незакрытыми лицами, посол думал, что французский город будет жалко сжечь, если сюда султан Селим для усмирения пошлет свои войска. Эти мысли удивляли Эссеида и немного утомляли: он не привык работать головою. Еще более озадачивало его то, что министр иностранных дел, по имени Талейран, которого он успел повидать, производил при первом знакомстве хорошее впечатление. Эссеиду-Али даже показалось, что такой министр, по уму, обращению и манерам, вполне мог бы занимать место во дворце падишаха. Этого человека тоже, несомненно, жаль было бы посадить на кол.
Когда коляска посла выехала на площадь Революции, чиновник приказал кучеру остановиться и пригласил посла полюбоваться самой прекрасной площадью в мире. Очевидная ложь вызвала презрительную усмешку на лице Эссеи-Да: площадь Баязета в Стамбуле была, бесспорно, много красивее. Но и эта тоже была хороша в своем роде. Эссеид кивнул чиновнику головой и неторопливо вышел из коляски, опираясь на рабов, которые мигом соскочили с запяток. Он благосклонно окинул взором площадь, пышные деревья Тюльерийского сада, стройные колоннады Garde meuble’я, вынул из кармана платок, вытер лоб и выжидательно уставился на чиновника, как бы приглашая его рассказать о площади еще какую-нибудь выдумку, которую из вежливости нельзя, да и не стоит опровергать. Спутник Эссеида, очень утомленный двухчасовой поездкой — говорил почти исключительно он один, — вздохнул и сообщил послу, что на месте, на котором они стояли, четыре года тому назад была отрублена голова короля Людовика XVI. Эссеид вдруг остолбенел. Чиновник подробно рассказал, где стояла машина, отрубившая голову королю, и показал статую Свободы, к подножью которой эта голова упала. Статуя Свободы, выкрашенная в розовый цвет, находилась в очень дурном состоянии. Обветренная, размытая дождями, она осыпалась повсюду — от ее груди и от шеи оставалось очень немного. Со скуки, не зная, как заполнить положенное на прогулку время, чиновник начал было переводить послу надпись на статуе Свободы: «Elle est assise sur les ruines de la tyrannic. La postérité…»[25] Но оказалось, что весь конец надписи был совершенно размыт дождем, и чиновник так и не мог вспомнить, что именно должна была сделать «la postérité». Это его, впрочем, не смутило, и он дополнил надпись от себя, приблизительно соображая, в каком духе она могла быть составлена. Но, взглянув во время рассказа на лицо Эссеида-Али, чиновник сразу замолчал, сконфуженно подумав, что послу султана Селима лучше было бы показывать что-либо другое. Они сели в коляску, и разговор не завязывался некоторое время. Выезжая с площади мимо отеля «Инфантадо», в котором все еще производилась продажа с аукциона имущества казненных аристократов, Эссеид-Али высунулся из коляски, оглянулся на площадь и плюнул, не обращая внимания на своего спутника. Чиновник долго не знал, как это понять и принять. К большому его облегчению, им как раз в это время повстречался известный всему Парижу экипаж артистки Анны Ланж, отправлявшейся на катанье в Пасси. Чиновник почтительно с ней раскланялся и взором знатока оглядел ее дюплановский светлый парик и модное платье à lа vestale[26], стараясь запомнить все подробности для того, чтобы рассказать сослуживцам и самому министру. Мадемуазель Ланж, вместе с госпожой Тальен, была первой модницей Парижа. Говорили, что в ее гардеробе насчитывалось около тысячи платьев, тридцать париков, пятьсот пар туфель и дюжина рубашек. Посол тоже, видимо, заинтересовался красавицей. Морщины на его лице немного разошлись, и глупые глаза стали менее суровы. Он вопросительно посмотрел на своего спутника. С удовольствием переводя разговор на другой предмет и желая поразить воображение Эссеида-Али, чиновник сообщил ему, что мадемуазель Ланж самая дорогая из всех женщин в мире и что она берет не менее тысячи ливров в час. Посол задумался, затем вынул из кармана мешочек с деньгами, отсчитал двенадцать тысяч ливров и, передавая эту сумму растерявшемуся чиновнику, попросил вечером привести мадемуазель Ланж к нему на квартиру.
II
Принимать турецкого посла первоначально предполагалось в одной из зал Большого Люксембургского дворца. Но потом по разным причинам решено было устроить церемонию во дворе. Ожидалось огромное стечение публики. Директоры хотели обставить прием торжественно: народ отвык от церемоний и особенно от участия в них представителей чужих государств. Сношения с большими державами все не налаживались: иностранные дипломаты в Париже были преимущественно второго сорта. Пышный прием так кстати прибывшего настоящего да еще столь живописного посла должен был доставить развлечение парижанам и заодно поднять внутри страны престиж революционного правительства. А поднять престиж было очень нужно. Члены Директории чувствовали страшную ненависть, которая их окружала и могла прорваться наружу каждую минуту. Их безграничная власть им самим порою казалась сказкой, затянувшимся сном. Они знали, могли вспомнить и рассказать, как и когда эта власть им досталась. Они делали вид, будто всегда к ней готовились и не находят в своей судьбе ничего удивительного и неестественного. Но долгие десятилетия предыдущей их жизни, бедной, незаметной и бесшумной, тем не менее преобладали в их сознании над тем, что было теперь, и члены Директории так же не могли привыкнуть к привалившему счастью, как не могли подумать без ужаса о возможном его конце. Они то верили, то теряли веру в свою прочность и, когда теряли, начинали метаться и выискивать заговоры. В обществе происходило то же чередование настроений. Одни и те же люди иногда с изумлением себя спрашивали, каким чудом это еще существует; иногда с усталой безнадежностью говорили, что это будет существовать вечно. Иностранцы, очень желавшие знать мнение французского народа, решительно ничего не могли понять.