Загрохотал разом десяток отбойных молотков, подпрыгивая, поскакали к отверстию в пластиковой воронке первые куски отколотого бетона и побежали с шорохом по рукаву вниз. Работать отбойщикам приходилось со специальных люлек, лежа, и чтобы работа шла быстро, без задержек, каждые десять минут они сменялись. У меня тоже горело внести свою лепту в раскупорку нашего подземелья, отбить свой, личный кусок бетонной пробки, и, несмотря на возраст, я тоже подержал в руках молоток, налегая на его колотящееся железное тело изо всех сил, и, как ни устал, выдержал все десять минут своей смены.
— А что, старичок, ты у меня еще вполне! — хлопнул меня по плечу, обнял, прижал, к себе сын, когда я, покачиваясь, выбрался изнутри пластиковой воронки на лестницу эскалатора.
— А ты думал! — тяжело дыша, со счастливой хвастливостью, ответно обнимая его, сказал я.
Последние годы, после смерти Рослого, он стал во главе нашего Дела.
Это был мой младший сын. Старший умер от воспаления легких уже много лет назад, только-только успев родить нам с Веточкой внучку. Впрочем, ни Веточки, ни внучки тоже не было в живых, единственный, кто у меня остался, — вот этот мой сын. Странно, но как у Рослого не было семьи, так не обзавелся семьей и мой младший. Жалко, страшно, жалко. Получалось, род мой на нем закончится…
Бежали с шебуршанием внутри отводного рукава куски бетона, потянуло запахом жженого металла — это там, внутри воронки, добрались до арматуры и стали кромсать её прутья газорезкой.
— Давай, батя, иди туда, — подтолкнул меня сын по лестнице вниз. — Приложился — и хватит, не мешай. Иди собирайся. Скоро двинем.
Я послушно пошел по ступеням. Сын сыном, но он глава Дела, и его приказам должно подчиняться.
Внизу, у подножия эскалаторов, стояли, вытянувшись цепочкой, несколько вагонеток. Две из них уже наполнились, как раз подошел поезд к платформе, и вагонетки покатили к нему загрузить в вагон, чтобы после отвезти в отвал. Нам хотелось выйти на землю, оставив за собой блистающий чистотой, готовый в любое мгновение начать служить людям подземный мир, а не кучу мусора.
Платформа была полна народа, — судя по всему, на ней собралось уже все наше подземное население. Все были азартно, жарко возбуждены, то тут, то там вспыхивали и почти тотчас гасли взрывы громкого смеха.
Наконец куски раздробленного бетона стали вылетать из отводного рукава все реже, реже, зазвенел, ударившись о борт вагонетки, обрезок арматурного прута, пауза, наступившая вслед за этим, все длилась, длилась, уже переставая быть паузой, и вот сверху загудели по эскалатору шаги бегущего человека.
— Шапки вверх! — не добежав нескольких шагов до подножки, закричал посыльный, разметывая в стороны руки, будто раздернул на ходу некий занавес. — Дорога открыта!
Еще час ушел на то, чтобы привести за собой все в порядок, и исход начался.
Право идти первыми было дано «патриархам», тем, кто в свою пору, спустившись в пещерную темную полость, начинал строительство. Тридцать четыре осталось нас таких.
А всего на поверхность поднимались четыреста восемьдесят девять. Это и включая детей. Впрочем, детей у нас было теперь совсем мало. Почти не было.
Плоское полотно эскалатора превратилось в ступени, поскрипывали мягко, почти беззвучно, где-то внутри вращающиеся колеса, по которым оно текло вверх, сухо пошоркивала, черно струясь вверх вслед за ним, резиновая лента под рукой, уплывал назад тюбинговый полукруг свода над головой — и у меня сжало сердце, оно затрепыхало в груди, вот уж верно говорят, будто птица в клетке, готовое, кажется, остановиться, и в голове загудело, будто у меня там бухнули разом пудовые колокола. Сейчас, сейчас… еще минута, полминуты, двадцать секунд, десять… и я ступлю туда, где не был чертову уйму лет, чуть ли не всю свою жизнь… я стоял там в последний раз еще совсем молодым, почти мальчишкой, а теперь я старик, лысый, высохший до кости, почти беззубый…
Ноги у меня подгибались, не шли, и, сходя с эскалатора, я чуть не упал.
Внутри, в здании станции, все осталось так, как было тогда, много лет назад, когда мы уходили отсюда под землю. Я это схватил мгновенно — едва обвел вокруг взглядом. Будто где-то в сознании у меня хранился точный слепок той давней картины и все эти годы лишь ждал своего часа, чтобы тут же проявиться.
Но было видно, что никто сюда уже много лет — долгие годы — не входил. Толстый слой окаменевшей пыли лежал на полу, — нога не оставляла на ней даже слабого отпечатка. Оконные проемы были наглухо заложены кирпичом — чего мы не делали, а высокие много-рядные двери зашиты досками, и наискось через них бежали рядками остренькие жала ржавых гвоздей — изнаночные следы прибитых снаружи поперечин.
А народ снизу все прибывал, прибывал, сделалось тесно, так что стояли, прижавшись друг к другу, и, наконец, поднялись последние.
И, как капитан, оставляющий судно, самым последним поднялся мой сын.
— Приступайте! — дал он команду, шагнув с эскалатора,
Те, кому она была предназначена, знали, что они обязаны делать.
Взвыли, звонко заверещали электропилы и тотчас, одна за другой, помягчели голосами, войдя своими острыми грызущими цепями в доски дверных заплотов. Запахло опилками, жженым деревом, — и меня как ударило под дых. Голова закружилась, ноги повело, и я бы упал, если б не теснота: это были запахи земли, давно забытые, утраченные обонянием, напрочь ушедшие из памяти, — и внезапное оживление их было как воскрешение Лазаря, как истинное чудо, как если б ты заново родился…
А пилы между тем, время от времени взвизгивая от натуги, вели свою басовитую, зудяще-железную партию, пилили и пилили, все пилильщики уже стояли на стремянках, делая пропилы в верхней части заплотов, я вновь физически ощущал, как растет, разбухает, готовое затопить нас всех с головой, людское напряжение вокруг, — и это случилось. «А-а-аа!..» — закричал хрипло, животно, перекрывая вой пил, женский голос, и все тотчас всполошено заволновались, задвигались, подались единой массой на звук голоса и этой же единой массой качнулись неожиданно в сторону дверей. Загремела, упав, стремянка, взвыла, вылетев из рук пильщика, пила, грохнулась на пол, задев кого-то, и к истерическому женскому крику добавился вопль боли, но толпа сзади надавливала, притиснув передних к заплоту, и они тоже закричали. «Прекратить! Остановитесь! Все на свои места!» — услышал я, как из другого мира донесшийся, усиленный мегафоном голос сына, — и подпиленные доски заплота затрещали, не выдержав давления, и заплот рухнул наружу, увлекши за собой тех, что были прижаты к нему. Но толпа, глухо ахнув, как единое живое существо, тотчас отшатнулась назад, и вылетевшие наружу, торопливо вскочив на ноги, бросились через дверной проем обратно.
«Стоять на местах! Всем стоять на местах!» — надрывался сын, заглушая мегафонным криком другие, продолжающие работать пилы, но теперь и без того все стояли замерев, и снова наступила тишина; только и осталось: его крик да пение пил.
А в открывшийся дверной проем черно глядело ночное небо, и в его живой белесоватой тьме мерцали, подрагивали в токе земного воздуха ярко-колючие и слабенько-точечные звезды. Белые, желтые, голубые, красноватые…
2
Я обнаружил себя лежащим на койке в белой больничной палате. Что это еще могло быть, как не больница. Только в больницах так бело красят стены, только в больницах есть эти стойки с градуированными прозрачными баллонами, из которых по прозрачной трубке катетера, воткнутого в твою вену, катится слезка физиологического раствора.
Я повернул голову и увидел окно. За окном был день, видимо, очень ветреный — быстро неслись облака по голубому небу, гнулись, раскачивались, играли обильной летней листвой деревья.
Когда же это мы вышли на землю? Нынче ночью? Или с момента выхода прошло какое-то время? И что со мной, почему я в больнице? Что было после того, как в открывшийся дверной проем я увидел звездное небо?
В палате не было никого, кроме меня. Стояла рядом еще одна кровать, но она пустовала.
Я глянул на руку с вогнанной в вену иглой катетера. Вся внутренняя сторона руки около сгиба была сплошным черно-лиловым кровоподтеком, и бинт, которым был закреплен катетер, казался на этом черно-лиловом фоне ослепительно белым. Нет, я тут обретался уже давно…
Свободной рукой я ощупал себе голову, лицо, согнул, приподнял ноги, оглядел, скинув простыню, всего себя — ничего у меня не болело, не было на теле никаких ран, только страшная слабость, что, должно быть, естественно, если я отлежал тут уже не один день, и полный провал в памяти после картины звездного неба в дверном проеме…
— Э-ээй! — крикнул я, глядя на плотно закрытую, стеклянную в верхней части дверь палаты. — Ээ-эээй, кто-нибудь!
Сначала в дверном окне возникло юное девичье лицо, потом, через мгновение, как оно исчезло, возникло другое, тоже женское, а еще через несколько мгновений лиц там стало много, затем они все отпрянули от двери, и она распахнулсь,