— Да убейте же меня, убейте! — скидывая его руку со своего плеча, закричал я и засучил ногами, забил по постели руками. — Убейте же меня, убейте, окажите мне милость, боже ты мой!
Доктор встал, быстро прошел к двери палаты и, распахнув ее, крикнул в коридор:
— Сестра! Пять кубиков успокаивающего! Поживее, будьте добры! И кликните санитаров!
— Какое успокаивающее! На хрен мне успокаивающее! — дергал я и бил по постели руками. — Яду мне пять кубиков, яду!
Несколько пар сильных рук взялись за мое тело, перевернули его животом вниз, притиснули к кровати! и я ощутил укол в ягодицу.
«Боже мой, значит, жить», — подумалось мне, когда шприц выдернули и по ягодице, щекоча кожу, потекла из-под ватки холодная струйка спирта,
4
Жизнь моя тянется чередой однообразных дней. Жизнь моя прожита, и это я не живу, а доживаю, и какими же еще могут быть мои дни… Я ем, сплю, справляю другие свои естественные надобности, мою пол в своей конуре, стираю себе белье, хожу в магазин за продуктами, через день — на ночное дежурство в детсад, чем зарабатываю на это существование. По-моему, хорошее занятие для недоучившегося философа — ночной сторож. Сижу там на табуретке под входной дверью, курю, сыпля пеплом на пол, замечаю, что намусорил, и тащусь с тряпкой в туалет, замываю пол и снова сижу, и снова сыплю пеплом — и так до утра. Черт знает, зачем я там нужен ночью. Но за это платят, и я хожу. Ведь у меня нет никакой пенсии. А идти с протянутой рукой на улицу, как делают, я видел, некоторые из наших, — это не по мне, это не для меня.
Почти уже десять лет я отжил здесь, на земле. И ни разу не болел за прошедшее время, не чихнул, не кашлянул. Я и без того чувствую себя настоящим Мафусаилом, сколько же это еще таскать мне свое иссохшее, потерявшее мышцы, с хрустящей сморщенной кожей тело?
Ни с кем из наших, кто остался тогда на земле и сумел выйти потом из больниц, я не вижусь. Встреча г ними не доставляют мне никакой радости, только заставляют кипеть желчь.
Я хожу, примерно в неделю раз, а то и чаще, на кладбище, на могилу отца с матерью. Это все равно, как если б я навещал Веточку с нашими детьми. Ведь они тоже все лежат в земле, только очень глубоко, а туда, на их могилы в Склепном зале, нельзя — все входы в метро замурованы, и даже тот, вскрытый нами, снова залит бетоном.
На кладбище я провожу, случается, несколько часов. Это единственное место, где мне есть с кем поговорить, £ за неделю молчания я так изголодаюсь по разговору, что говорю и говорю и никак не могу остановиться.
Чаще всего я разговариваю с отцом. Мы сейчас сравнялись с ним возрастом, и он не смеет ни кричать в а меня, ни обрывать, ни просто раздражаться, он просто иногда замолкает надолго, я тереблю его — ну, ты чего? — и он отзывается с горечью: да ты уже сам с усам, чего теперь… Ну а ты б как хотел, говорю я, ведь я жизнь прожил. То-то и оно, отвечает он.
На кладбище я беру с собой обычно его предсмертное письмо, которое передали мне, когда я еще лежал в больнице, — вскоре после того, как очнулся. «Сынок!» — обращается он ко мне, и мне всякий раз странно читать такое обращение к себе, — какой уж я сынок! «Мама так тосковала по тебе перед смертью», — пишет он, но в груди у меня ничего не откликается на эти слова, и я даже не пытаюсь уже вспомнить лицо матери — я совершенно не помню его. «Так жаль, я даже не знаю, получишь ли ты мое письмо. А вдруг тебя уже нет и я пережил тебя», — пишет он, и меня опять не трогает «то: я сам пережил своих детей, да и отец существует для меня уже не во плоти, а только этим вот письмом, наши прошлые и нынешние разговоры с ним — лишь некая духовная субстанция.
Но жить без этого его письма я не могу. Оно написано на обычных, непрочных листах бумаги, вытерлось на сгибах, обтрепалось по краям, и я наклеил все три его листа на плотный картон, сшил куски картона наподобие книжицы, её-то и таскаю с собой.
Иногда во время моих кладбищенских бесед мне становится очень плохо. Это случается обычно тогда, когда я разговариваю не с отцом, а с Веточкой. Я вспоминаю, как молоды мы были, как мы гуляли по хрусткому ледку осенних лужиц перед спуском под землю, мечтая о том, как выйдем оттуда через несколько лет победителями, и мне делается так горько, что нет спасу. Я вспоминаю, что на мне прервется мой род, умру — и не останется на земле никого моей крови; я вспоминаю, что и от нашего с Веточкой дела ничего не останется, все было бессмысленно — все лишения, тяготы, весь ужас бессолнечного подземного житья, — наше метро никому не нужно, наглухо закупорено, и стоят там без толку наши электростанции и заводы, ржавеют поезда в пустынных депо…
Вот тут-то, в такие моменты, я и достаю из-за пазухи складень отцовского письма. Читаю из середины, конца, начала, читаю и перечитываю — и ощущаю, как горечь и душевная немочь оставляют, меня, я наливаюсь силой, крепостью и уверенностью в себе. Отец всегда подвигает меня на спор с ним, а спор бодрит меня, ярит кровь и рождает чувство правоты.
А зато каким азартом была наполнена наша жизнь, говорю я отцу, а вместе с ним и всему этому земному миру, что стоит для меня сейчас за его спиной. Каким счастьем наполнена! Проживи-ка такую жизнь кто другой!.. Счастливыми нас делают высокие намерения, а не осуществленные цели. Да-да, именно так! Мне просто не повезло умереть вовремя, как другим. Как Инженеру, Декану, Рослому, да и тому же Волхву, и, кстати, Магистру в том числе… Да, просто не повезло! И ни перед кем, и ни перед чем нет ни моей вины, ни чьей-либо еще из наших. Уж если кто виноват, так это власти. Да, они виноваты, действительно виноваты! Если они уже знали о работах со сверхпроводимостью и оттого не хотели строить метро, почему держали все в тайне? Зачем им нужна была эта тупая секретность? Отчего они ни единым намеком не развеяли туман, который сами же напустили? Пальцем для того не пошевельнули! А уж силу-то свою показали, вволюшку поиграли ею, до услады! Их вина, что метро никому не нужно, только их!..
Собираются тучи, начинает накрапывать дождь, и вот он уже льет вовсю — целое небесное извержение. Я поплотнее запахиваю пиджак на груди, где у меня, завернутое в пленку, спрятано письмо, и поднимаюсь со скамьи. Ни зонта, ни плаща — ничего у меня нет. Ну, вымокну — наплевать. Может быть, хоть простужусь и заболею. Мне себя не жалко. Мне жалко лишь письма. С ним ничего не должно случиться, и надежный полиэтиленовый пакет всегда со мной.
На земле уже натекли лужи, я иду, не обращая на них никакого внимания, прямо по ним. Тут, у кладбища, — посадочная площадка этих самых «пеналов». Но я обхожу ее стороной и иду под дождем дальше. Я никогда не пользуюсь этими летающими штуковинами. Только наземным транспортом. Только им.
Время от времени меня в моей конуре посещают всякие молодые люди. Среди них бывают студенты, случаются рабочие, попадаются школьники, но почему-то чаще всего — это парни, недавно отслужившие свой срок в армии. Как они меня разыскивают, откуда у них мой адрес — бог знает. Они просят рассказать о нашем Движении, о том, как все начиналось, жалуются на бесцельность и пустоту жизни.
Я не разговариваю с ними. Какие такие истины я им открою, какой такой мудростью поделюсь? А вспоминать мне не хочется.
— Идите, ребятки, идите! — отправляю я их. — Никто вам в рот ничего не вложит, ищите сами.
Но когда я остаюсь один, я ощущаю в себе дикое, страшное бешенство. Почему приходят только эти молодые, зеленые ребята! Почему не придет, почему не возникнет в один прекрасный день в моей конуре человек, который хотел бы побеседовать со мной не ради себя, а ради меня, ради всех других, отдавших свои жизни строительству метро, — такому я бы многое рассказал, о многом бы вспомнил в беседах с ним» Я верю, наше метро еще будет размуровано, по туннелям его еще побегут, рассекая со свистом воздух, в облаке веселого грохота скорые поезда, и толпы народа будут тесниться на платформах, ожидая посадки. Это бред, этого не может быть, это противоречит всем законам физики, чтобы можно было свести на нет гравитацию, эти «пеналы» не могут летать, это какой-то великий обман, общее умопомешательство, что всем кажется, будто они летают! Они упадут в один прекрасный день, упадут, непременно упадут! И тогда понадобится наше метро. Тогда в нем возникнет нужда, тогда вспомнят о нем!
А возникнет нужда в метро — возникнет и нужда в знании о тех, кто строил его. Такой героический, славный путь пройден от первого наклонного туннеля до пуска поездов. Такие героические, мужественные люди проделали этот путь. Они заслужили памятники, они достойны книг, о них должны складываться легенды. На их примере есть чему поучиться!
Потом мало-помалу бешенство и ярость оставляют меня, и я прозреваю, до чего же смешон и жалок я был в своем толькошнем бурлении. Как это «пеналы» не могут летать, когда летают! И никто от них, конечно же, не откажется — что за резон! А метро если когда-нибудь и размуруют, то только для каких-нибудь глупых экскурсий. И девушка-экскурсовод будет говорить с легкомысленным видом, словно бы о глиняных черепках давно умерших, далеких от нас цивилизаций: «А вот здесь они выплавляли сталь. А вот здесь они ткали свое синтетическое полотно…»