– Вишь ты!.. Да верно ли это? Может, Микола, ты это путаешь… Тебе-то что ни скажи, ты, простота, всему поверишь.
– Бог с тобой, Настя, коли говорю, значит, так оно и есть.
– Ну так я тебе, поп, вот что скажу: куда ты суешься? Твое ли дело с боярышнями да царскими наперсницами знаться… И чего тебе надо? Не в свои сани не садись, знай свой приход, свою деревню, а не то добром не кончится…
Она вдруг притихла, голос ее упал, сделался почти ласковым, и она продолжала:
– Нечего нам с тобою грызться, никакой свары заводить я не хочу, а лучше вот что: сядем-ка мы рядком да потолкуем ладком. Добром прошу тебя: поедем в деревню, пожил здесь, долго пожил – ну и будет, едем, что ли? А?
Она взглянула ему в глаза.
– Теперь об отъезде мне еще нельзя думать… Не от меня зависит…
– От кого же… Уж не от наперсницы ли этой?
Отец Николай добродушно усмехнулся.
– А ведь ты это, Настя, верно сказала: так оно и выходит, что теперь мой отъезд наиболее всего от нее именно и зависит… Да, от нее…
Огнем вспыхнули глаза Настасьи Селиверстовны.
– Так ты еще надо мной издеваешься… Ты еще похваляешься… Где же совесть в тебе?.. Господи, только этого и недоставало!..
Она задыхалась. Еще миг – и должна была произойти одна из тех возмутительных сцен, какими была полна домашняя жизнь отца Николая.
Но вдруг Настасья Селиверстовна замолкла, села на стул, как бы утомленная, прислонилась к его спинке и осталась неподвижной.
Отец Николай несколько раз прошелся по комнате. Она не шелохнулась. Необычно грустное выражение ее лица снова поразило его.
XVII
К чему же привел великого розенкрейцера сделанный им опыт? Давно-давно, еще в далекие юные годы, он уж понял и почувствовал, что никакие блага мира, никакое земное могущество не в силах удовлетворить стремлений его духа и дать ему счастье. Это убеждение и направило его по исключительному и трудному пути, которым он бодро шел всю свою жизнь, стремясь к дивному идеалу сверхчеловеческого знания и могущества. Теперь, уже надломленный тоскою, уже смущаемый невольными сомнениями – а эти сомнения не могли не представляться ему чудовищными и погибельными, так как они грозили обратить в ничто весь великий труд его жизни, – он дрогнул от насмешливых слов Екатерины. В нем заговорили его гигантская гордость и не менее гигантское самолюбие…
Он будет владыкой, еще более, несравненно более могущественным, чем она. Он испытает, узнает в действительности то, что до сих пор понимал лишь разумом… Он создал целый новый мир, владычествовал в этом мире и ушел из него по окончании опыта. Кто же прав – он или царица? Конечно, он. Земная власть, выше какой быть не может, земная красота, очаровательнее которой ничего нельзя выдумать, полная чаша земных наслаждений, доступных лишь крайне малому числу избранных смертных, – все это не только его не удовлетворило, но оказалось еще гораздо ничтожнее, обманчивее и грубее, чем он предполагал. Он стремительно ушел от всего этого и, когда почувствовал и увидел себя в иной сфере, вздохнул всей грудью, вздохом облегчения и радости.
«Зачем это был не сон, не бред?.. Зачем я понапрасну загрязнил себя и ослабил свои силы?..» – думал он.
Как не сон, как не бред? Разве, возвратясь к действительности, он полагал, что мраморные чертоги, волшебный сад, и Сатор и Сильвия – все это было реально, существовало само по себе, вне его воображения? Да, он был совершенно уверен в этом, и ничто в мире не могло убедить его в противном. Он признавал одну действительность, безотносительную, полную, неизменную – действительность жизни духа, мира духовных явлений. Но едва появляются частицы материи, видимые и осязаемые материальными органами, как тотчас же возникает пестрый, постоянно меняющийся и постоянно проходящий мир форм, создаваемых едино реальною творческою силою духа. И чем грубее, материальное форма, тем она призрачнее. Разве видимые и осязаемые предметы производят одинаковые представления и впечатления во всех людях, животных, в насекомых? Вот человек, не дух, а плоть; его видят, осязают, слышат и чувствуют люди, животные, насекомые, и всем этим существам, видящим его, осязающим, слышащим и чувствующим, он представляется совершенно различным. Так разве он неизменен, то есть реален? Для каждого живого существа он таков, каким оно может, способно его понимать и воспринимать, – значит, он только игра форм, преходящее, призрачное явление…
Захарьев-Овинов знал, что это так: труд и опыт целой жизни доказали ему это. Поэтому ему было ясно, естественно и просто, что та жизнь, которую он вел в чудных чертогах с Сатором и Сильвией, настолько же реальна или, вернее, настолько же нереальна, как и эта жизнь его в отцовском петербургском доме. Только эта жизнь ему дана», а ту он сам – взял». Он мог ее «взять», потому что овладел таинствами природы, потому что долгие годы погружался в дивную лабораторию, где создаются, крепнут и торжествуют творческие силы духа…
Как же ему признавать сном и бредом свое владычество, Сатора и Сильвию, когда он знает, что может, если захочет, ко всему этому вернуться? Ему стоит только известным способом направить свою волю и проглотить несколько капель эссенции, тайна которой открыта ему его учителем-старцем. Эссенция эта в один миг произведет различные изменения в его организме, ослабит материю, освободит дух, поможет воле сосредоточиться, проявить всю свою творческую силу, и он снова там, среди форм, вызванных им к жизни!
Какой же это сон и бред, когда он может любого человека, обладающего некоторыми качествами, вовсе не редкими в людях, с помощью эссенции и своего желания перенести вместе с собою в мир своего владычества, в общество Сатора и Сильвии, и жить там с ними общей, видимой, слышимой, осязаемой и чувствуемой жизнью!..
Да, он может все это, только… только вот он чувствует себя утомленным, ослабевшим и говорит себе: «Зачем я понапрасну загрязнил себя и ослабил свои силы?..» Можно «взять», «создать» себе жизнь, но даже и для великого розенкрейцера это не безопасно, ибо такое творчество легко может оказаться «превышением власти» и подлежать тяжелой ответственности, болезненно отразиться на духовном, то есть единореальном существе человека.
А главное – поглотивший столько сил опыт оказался жалким, нестоящим и переход от «созданной» жизни к «данной» явился освобождением, радостью. Но освобождение и радость были только относительны. Прошло немного времени – и великий розенкрейцер почувствовал обычную тягость, тоску, томление и недовольство собою. Так жить нельзя… так можно задохнуться… дышать нечем! В чем же разгадка мучительной тайны, не дающейся мудрому и гордому победителю природы?
Стук в дверь даже заставил вздрогнуть Захарьева-Овинова – так он был далек от всяких внешних проявлений жизни. Он отпер двери, и слуга подал ему письмо, пришедшее издалека. Он машинально разорвал конверт и увидел почерк отца розенкрейцеров. Более чем столетнею, но еще твердою рукою великого старца было начертано:
«Сын мой, по получении этого письма моего немедленно соберись в путь и спеши на годичное наше собрание. Я изумлен, что должен писать тебе об этом и напоминать твою обязанность, исполнение которой особенно необходимо для тебя в этом году. Чувствую и знаю, что без письма моего ты бы не явился. Но какие бы обстоятельства ни удерживали тебя, что бы ни происходило в твоей внутренней жизни – бросай все, забудь все – и приезжай. Это не совет мой, не просьба, а строгое приказание, ибо пока я, как отец, могу приказывать моему сыну».
«Отец! – прошептал Захарьев-Овинов. – Что сын твой может сказать тебе и что ты ему ответишь?!»
Да, великому старцу не изменило его ясновидение. Он знал в своем далеком уединении, что надо требовать к себе сына, что без отчего строгого приказа он не явился бы на годичное собрание братьев-учителей, на то собрание, которое должно было стать его последним, высочайшим торжеством. Он завтра же соберется в путь, он явится в назначенный день и час, ибо ослушание немыслимо, он явится, как явятся и все розенкрейцеры высших степеней, рассеянные по различным странам, но лучше бы ему не являться. Смутит его появление многих, а пуще всего смутит он великого старца.
XVIII
Время шло. Прошел час, потом другой, а Захарьев-Овинов сидел неподвижно, с закрытыми глазами, с лицом, прекрасные черты которого почти исказились от глубокого душевного страдания. Письмо выпало из рук его – и он забыл о нем. Он забыл и о самом старце, и о предстоявшем назавтра своем отъезде.
Все яснее и яснее возникало в нем такое представление: ему казалось, что он один среди бесконечного пустого и темного пространства. Бесконечность этого пространства, его темнота не смущали его и не пугали, но сознание своего одиночества было невыносимо. Один, один! Ни души живой, нигде, никогда!.. Но разве это возможно, разве это не бессмысленно?.. И он мчался с безумной, мучительной быстротой и звал отчаянным голосом живое существо, которое бы могло его понять. Но никто не откликался, никого не было. Один, один!..