Минуло около получаса, когда санитарка попросила его идти следом за нею: она проведет его в четырнадцатую палату.
— Будьте осторожны, не раздражайте больного: он еще не совсем пришел в себя после длительного забытья. И постарайтесь побыстрее, — говорила на ходу пожилая женщина, поглядывая снизу вверх в лицо Придатько.
Эдик слушал и соображал: значит, дела у этого Оленича — швах, по-видимому, он дышит на ладан. И напрасно отец так разволновался, услышав, что Оленич жив. Но для полного спокойствия отца-покровителя дознаться бы: может, и вправду отшибло память у капитана? Санитарка говорит, что длительное время больной находился в забытьи. Может, и не вернулась к ному память? Это надо рассказать отцу.
В волнении остановился Эдик перед четырнадцатой, теперь уже двойной интерес занимал его: фотография для Кубанова и весть о беспамятстве Оленича — для отца. Кто он такой, этот капитан? Какой он? Может, от него уже ничего не добьешься да и снимок хороший не сделаешь? И открыл дверь: надо делать дело.
Эдуард готовился увидеть калеку, но то, что предстало перед его скептически прищуренными глазами, было во много раз хуже, чем он ожидал. На узкой железной кровати полусидел, полулежал под серым армейским одеялом истощенный, с землистым лицом человек. Мертвенно белый с залысинами лоб, гладко зачесанные назад и тускло поблескивающие волосы, точно у покойника, костлявые, выпирающие под белой тонкой сорочкой плечи — все поражало предельной немощью. И только серые, с голубоватым отсветом глаза живо смотрели на вошедшего, но как-то вскользь. Эдику на миг показалось, что больной смотрит не на него, а на кого-то третьего, что стоит за спиной, и оглянулся.
— Мы здесь вдвоем, — проговорил весело Оленич, — нас никто не подслушивает.
— Вы — Оленич? — Эдик с откровенным разочарованием смотрел на Андрея и впервые, наверное, за несколько лет работы с фотоаппаратом не нашелся, что сказать своему клиенту.
Помог сам капитан:
— С чего начнем? У вас, молодой человек, есть ко мне вопросы? Или без всяких разговоров — щелк затвором и — айда? Может, скажете, откуда вы приехали, зачем понадобился мой портрет? Надеюсь, не для некролога? Так обо мне в печати не станут сообщать.
«Он еще шутит! — подумал Придатько. — Ну, как его снять, чтобы можно было поместить в журнале? А ведь шел разговор даже о цветной фотографии — то ли вклейку, то ли на обложку. Ерунда! Тут хоть бы черно-белый снимок сделать пристойно…»
— Капитан, можно откровенно?
— Шпарьте.
— Мне сказали, что вас нельзя тревожить, что с вами может повториться приступ. Это серьезно?
— А что меня может потревожить?
— Как — что? Ну, вот мой визит… Разные кошмары, воспоминания…
— Воспоминания? Война? Разве осталось что-нибудь неожиданное для меня? Такое, о чем страшно вспоминать? А ваше появление — это еще не землетрясение. Не знаю, чем вы можете потревожить.
— Я, конечно, не о вашем прошлом, а о настоящем. Вот мне дали задание сделать для журнала ваш портрет, как героя Отечественной войны. У вас есть награды?
— Конечно, есть. Но не стоит их показывать. Не они главное, а человек. Не так ли?
— Да, но все же медали как-то украшают. Вроде орнамента. Подчеркивают личность. А так… Ну что, извините, увидит читатель на вашем портрете? Худое, изможденное лицо? Не воин, а освобожденный из Освенцима…
Эдуард произнес эти слова и осекся, взглядывая на капитана — не рассердится? Еще прогнать может. «Черт бы побрал, никак не могу сдержаться! Да если Кубанов узнает, мне несдобровать. Поостеречься бы…»
— Не советовал бы делать мой портрет.
— Правда? — даже обрадовался Эдуард, услышав слова Оленича, но не поняв их насмешливости.
— Конечно! Изможденное лицо просто не к лицу вашему журналу.
— О, как хорошо вы сказали! Вы поймите меня правильно: я искатель прекрасного. Стараюсь снимать только то, что радует глаз, что вдохновляет, что пробуждает в нас мечту. Какая сейчас установка даже для нашего брата-фотокорреспондента? В нашем современном обществе, у народа-победителя, ничего не должно быть серого, безликого, пессимистического. Даешь красоту и всеобщее удовлетворение! Воспитывает только прекрасное. Даже малое делать великим. Крупным планом показывать эпохальные события, перспективу поисков, открытия мирового значения. Мы — первые, мы — лучшие, мы — самые-самые… Так меня учат.
— Кто учит?
— Рынок.
— Базар?
— Нет, рынок. Запросы общества, заказ времени.
— Вот теперь ясно. Выходит, что мы, находящиеся здесь, в этом учреждении, не ходовой товар?
— Да, это так. Вы уже ушли. Когда-то вы были на переднем плане…
— На передовой линии?
— Ну да, а теперь это прошлое. Вы — пропавшие без вести.
Андрей никак не мог составить мнения об этом молодом фотокорреспонденте: кто же он на самом деле? Шутник? Не похоже. Подонок? Но почему так откровенен? Оригинальничает нигилизмом. С чего бы? И перед кем? Оленич не мог даже предположить, что Эдик испытывает его на крепость и стойкость, сознательно хочет найти наиболее уязвимое место в психике больного.
Разговор разговором, но Эдуард не забывал и о задании. Он приноравливался и так и сяк, щелкая аппаратом, и его деловитость и сосредоточенность никак не вязались с развязностью и беспардонностью. Неужели те, кто посылал его сюда, не понимали, что тут не Дом киноактера, а госпиталь инвалидов войны?
— Наконец-то, кажется, что-то получилось. Светлый лоб и живые глаза, приближенные к объективу, выступят вперед: напряженная мысль сурового времени.
— Кончайте, — резко произнес Оленич. — Вы меня здорово просветили!
— Не рассчитал, — пробормотал Эдуард. — Я оживлял лицо, вызывал свет в глазах…
— Так это в интересах дела?
— Я все делаю в своих интересах.
Казалось, что уже стало все понятно: фотограф делает свое дело, не считаясь ни с чем, сам создает настроение своего будущего снимка. Это было бы оправданием Дерзкого поведения, словесных грубостей, пристрастием к объективу, но последней фразой он все спутал и усложнил: Эдуард не повторил, что ведет себя так во имя дела, а сказал, что все делает в своих интересах. Порасспросить бы, от какого журнала, кто его посылал сюда, для чего потребовался этот снимок? Но уже разговаривать не хотелось, да и прежде всего необходимо подумать. Что-то насторожило Андрея, а что, он не мог пока понять: вроде давнее и знакомое мелькнуло в облике этого парня.
«Откуда же он взялся, этот Эдуард Придатько, фотокорреспондент?» — думал Андрей, следя, как парень укладывает свою аппаратуру.
— Послушайте, товарищ корреспондент, вы в армии служили?
Эдик выпрямился, хотел что-то сказать, но вошла Людмила, и он осклабился:
— Вот моя армия и моя служба, — проговорил он, с улыбкой кивнув в сторону Криницкой. — Я ей служу: женщине, красоте, любви!
Нахмурясь, Люда сказала Оленичу:
— Это моя ошибка, Андрей, что пустила его сюда. Гордей возражал.
— Ну, люди! — воскликнул Эдуард. — Не от мира сего вы все здесь! Я не прощаюсь. Пойду в городскую фотографию, проявлю пленки, посмотрю: возможно, придется переснять. До встречи!
Он вышел.
— А ведь мне доведется с такими встречаться там, в будущей моей жизни. Они, эти молодые, наверное, хотят отмежеваться от нас, хотят жить по-своему, не так, как мы жили. И с этим придется считаться.
— Думаешь, что их много? Да это один выискался из шайки хулиганствующих…
— Не-ет, Люда! Хулиган Богдан Дудик, мой Витя был в его шайке, но ведь Витя не циник, не грубиян, не отрицатель всего сущего. Тут что-то иное, и пока я не могу разобраться, что за человек этот Эдуард Придатько? Но он что-то исповедует. А знаешь, мне кажется, я видел когда-то это лицо…
13
В лаборатории местного фотоателье Эдик обработал пленки и остался доволен: даже больной капитан получился на снимке каким-то трагически глубокомысленным, словно сосредоточил свой разум на решении проблемы жизни и смерти, и глаза у него получились апостольски чистыми и страдальчески мудрыми, точно он пытался заглянуть в свое великомученическое существо. Просто Гамлет! Ну а Криницкая вышла эффектно: на фоне зловещего атомного гриба она казалась воплощением не только всего прекрасного, что может быть в женщине, но и утверждающим, созидающим началом двух сил: добра и зла, гармонии и хаоса, мира и антимира. В журнал на страницу с материалом борьбы за мир это блестящий снимок, но внутренне Эдуард все же не был удовлетворен своей находкой с атомным грибом. Враждебный образ смерти был более впечатляющим и невольно подавлял. Как отец…
Эдик даже рассмеялся, сравнив отца с той губительной силой, которая притягивает к себе. «Конечно, мой родитель не атомный гриб, но что удав — так это точно. Не очень бы хотелось стать перед ним кроликом или лягушкой!»