Можно было бы вспомнить «налеты» всегда спешащего, но всегда вооруженного блокнотом или магнитофоном Юрия Ростовцева, только что вернувшегося «из-за бугра» и снова готовящегося в очередное турне, с его рассказами Лосеву о корейской кухне…
Можно было бы вспомнить, как я, размышляя, о чем же мне писать свою курсовую работу, долго беседовала с Лосевым о семантической роли приставок в русском языке – эта тема его очень интересовала в связи с его книгой о языковых структурах. Помню, когда книга вышла и ее принесли на Арбат, мы в доме были вдвоем. Лосев интересовался, какая она, эта книга, как она выглядит, какое производит впечатление чисто внешне.
И тогда я впервые за всю жизнь с каким-то мучительным ощущением вдруг поняла, как это невыносимо – не иметь возможности просто увидеть глазами плод своих трудов. Сколько лет я знала Алексея Федоровича, но никогда не воспринимала его как слепого: слишком сильным было его внутреннее зрение, слишком сильным человеком был он сам, ничего не было в нем от слабого, что называется «несчастненького» человека, который нуждается в чьем-то сочувствии. Ничего не было в нем жалкого и жалостного, но много было горького и трагического: в его замкнутости, в его заваленном книгами кабинете; в его бессонницах, во время которых он обдумывал новые страницы, которые следующим днем надо было диктовать; в его чуть склоненной набок, по-птичьи, голове; в его иронической, а порой саркастически-злой усмешке, в его невероятно громадной бамбуковой дачной качалке; в его старом клетчатом пледе; в его черной шелковой шапочке и круглых очках…
Я помню последнюю зиму 1988 года. Как-то особенно тихий арбатский дом – тихий оттого, что здесь поселилась болезнь, тихий оттого, что все время слышишь или ожидаешь услышать из-за двери «кабинета» трудный, тяжелый кашель. Нам с мамой в этот раз пришлось жить не как обычно на Арбате, а в квартире в переулке Станиславского, которую нам нашел тогда еще не священник Алексей Бабурин, а просто Алеша Бабурин. На Арбат мы приходили, но на Арбате было тихо и непривычно грустно. Лосев, несмотря на воспаление легких, каждый день поднимался, одевался как обычно в свой старый костюм, как обычно садился в кресло за письменным столом в кабинете, а иногда в качалку – маленькую, новенькую.
Таким я его и помню. Я зашла в кабинет – он сидел в качалке в середине кабинета, похудевший, как-то истончившийся, истаявший. Взял мою руку в свою – белую, с мелкими коричневатыми, словно веснушки, пятнышками, оставшимися с детства после страшного ожога, с продолговатыми пальцами (пальцами скрипача —?), с ногтями-лопаточками – в такую знакомую, но непривычно ослабевшую руку. Я стояла рядом, он сидел, молча сжав мои пальцы. Это было так обычно, как всегда, – мы часто так сидели рядом молча. Алексей Федорович говорил, что так беседуем не мы, а наши души, но и так невыносимо прощально… А потом его почти рыдающий, но и в то же время как бы негодующий возглас: «Я умираю, я умираю! Жизнь погибла, погибла жизнь!» И мои совершенно бессмысленные слова о том, что нет, что он не умирает, – слова, которые говорят всегда и всем, но в которые я тогда верила безусловно, потому что я боялась в них не верить, потому что не верить в них казалось безумием – так несовместимы были эти две фигуры: сама жизнь и энергия, Лосев – и пустота смерти. Я стала говорить о том, что если есть столько написанных книг, столько учеников, столько просто любящих людей, то ни в коем случае нельзя думать, что жизнь погибла. Какие глупые это были, какие банальные и пошлые слова!.. Но страх, как, впрочем, и счастье, делает человека слишком часто непростительно глупым… «Нет, ничего не сделано, ничего не успел сделать!.. Погибла жизнь», – ответил он мне и безвольно отпустил мою руку. Я вышла из кабинета потрясенная.
Мы виделись еще несколько раз. Потом мы с мамой уехали домой во Владикавказ. И там начались сны. Страшные сны, в которых мы – я и Алеша – бесконечное число раз пытаемся подняться по старой, давно прогнившей лестнице в каком-то заброшенном доме. Он тяжело опирается на мою руку, и я все время пугаюсь, что вот сейчас мы упадем вниз, потому что не только он слаб и с трудом идет, но и все рушится вокруг нас: валятся гнилые перила, проваливаются с душераздирающим скрипом под ногами ступеньки. И все же каждый раз, уставшие и измученные, мы взбирались вверх по этой проклятой лестнице. Но однажды во сне мы вышли из этого ужасного дома, вышли на светлую, широкую улицу, и было так легко и хорошо по ней идти, под веселые гудки машин и звяканье трамваев. И вдруг Алеша легко и молодо подскочил на подножку проезжающего мимо трамвая, оглянулся и помахал мне рукой – мол, все хорошо. А потом 24 мая 1988 года рано утром в нашем доме раздался звонок – Алеши больше нет.
Я не была на похоронах. Но если я о чем и не жалею, то об этом. Я не видела его мертвым, и я не прощалась с ним навсегда. Для меня он остался таким же живым, как и был. Когда на сороковой день я должна была подойти к этому желтому холмику песка на Ваганьковском кладбище, я не могла это сделать: меня душили рыдания, и в моих слезах этот холмик расплывался, исчезал, и передо мной опять золотился привычный песок дачных аллей, а над головой вместо кладбищенских ясеней шумели старые клены, человек в черной шапочке и круглых очках мерно покачивался в старом бамбуковом кресле-качалке… Мой «Гиган» был жив, он не мог умереть, не мог уйти в бездну небытия, уйти в этот песок…
Это же ощущение я испытала вторично, сидя в темном зале в Третьяковской галерее на фильме Вити Косаковского «Лосев». Я слушала знакомый голос, говорящий о трагедии человека, пришедшего в этот мир не по своей воле, но которому предстоит пройти весь путь жизни от начала и до конца. Слушала и плакала. Мне казалось, что я слышу тех кладбищенских соловьев, которые пели на Ваганьковском во время похорон. Я видела это страшное солнце, встающее над городом мертвых; эту всепоглощающую тьму земли, этот непроницаемый мрак бессмысленной материи, надвигающейся, наваливающейся всей своей тяжестью – тяжестью Рока. Я смотрела, слушала, видела и думала, что этого не может быть, что это только мираж, что это только внешнее, видимое. Тогда же возникли те строчки, которыми я и хочу кончить эти несколько страниц – кончить их стихотворением именно потому, что «Лосев немыслим без стихов»:
Мятется дух, не кончив путь земной,Но плоть слаба, она сдается смерти…Но вы в разлуку ни за что не верьте,Настанет час: я к вам вернусь живой.
Не надо горько плакать надо мной —Бессильны ваши слезы и рыданья.Вы говорите: мертвый и чужой,Лежит он перед нами без дыханья.
Но вспомните, что есть иное знанье —Не всем оно даровано судьбой —И, независимо от вашего желанья,Настанет час – я к вам вернусь живой.
P.S.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});