Война теперь казалась такой давней, мир, в котором за причастность карали смертью или пыткой, словно бы ушел в далекое прошлое; Франсис потерял связь с однополчанами. Поделиться с Джулией рискованно. Никому нельзя сказать. Расскажи он сейчас за обедом эту историю, выйдет не только по-человечески нехорошо, но в не к месту. Общество, собравшееся тут, как бы молча и единодушно согласилось отбросить прошлое, войну — условилось, что в мире нет ни тревог, ни опасностей. В летописи хитросплетенных человеческих судеб эта необычная встреча нашла бы свое место, но в атмосфере Шейди-Хилла вспоминать такое было дурным тоном, бестактностью. Подав кофе, нормандка ушла, но эпизод этот распахнул память и чувства Франсиса — и оставил их распахнутыми. Вернувшись с Джулией к себе в Бленхоллоу, он остался за рулем машины, чтобы отвезти домой няню.
Обычно с детьми сидела старая миссис Хенлейн, и он удивился, когда на освещенное крыльцо вышла юная девушка. Остановилась там, пересчитала свои учебники. Она хмурилась и была прекрасна. На свете много красивых девушек, но в эту минуту Франсис осознал разницу между красивым и прекрасным. Не было на этом лице места всяким милым родинкам, пятнышкам, изъянцам, шрамикам. В мозгу Франсиса точно раздался могучий музыкальный звук, разбивающий стекла, и его пронизала боль узнавания — странная, сильнейшая, чудеснейшая в жизни. И все исходило от девушки, от сумрачно и юно сдвинутых бровей, и было как зов к любви. Проверив свои книги, она сошла с крыльца и открыла дверцу машины. Щеки ее мокро блестели под фонарем. Она села, захлопнула дверцу.
— Вы у нас не были раньше, — сказал Франсис.
— Нет. Я — Энн Мэрчисон. Миссис Хенлейн больна.
— Наверно, дети вас затеребили?
— Нет, нет. — И в слабом свете от приборного щитка он увидел ее печальную улыбку, обращенную к нему. Девушка тряхнула головой, высвобождая из воротника жакетки свои светлые волосы.
— Вы плакали?
— Да.
— Но это не связано с вашим дежурством у нас?
— Нет, нет, не связано. — Голос ее звучал тускло. — Тут нет секрета. Весь наш поселок знает. Мой папа алкоголик, он сейчас звонил из какого-то бара и ругал меня, обзывал распущенной. Он звонил как раз перед приходом миссис Уид.
— Я вам очень сочувствую.
— О господи! — Она всхлипнула и заплакала, повернувшись к Франсису. Он обнял ее; она плакала, уткнувшись ему в плечо и вздрагивая, и от этого еще живей ощущалась гибкость, ладность ее тела, отделенного лишь такой тонкой прослойкой одежды. Вздрагивания стали тише, и это так напоминало содрогания любви, что, теряя голову, Франсис грубо прижал Энн к себе. Она отстранилась.
— Я живу на Белвью-авеню, — сказала она. — Отсюда надо вниз по Лансинг-стрит до железнодорожного моста.
— Хорошо. — Он включил стартер.
— У светофора поверните влево… А теперь направо — и прямо к полотну.
Путь лежал через рельсы, к реке, на улицу, где жила полубеднота, где от домов с островерхими крышами а резными карнизами веяло неподдельной и гордой романтикой, хотя домики эти мало могли дать уюта или уединения слишком тесны они были. Темнела улица, и, взбудораженный печальным изяществом и прелестью девушки, он въехал туда, словно нырнул в самую глубь подспудного воспоминания. Лишь крыльцо одного из домов светилось вдалеке.
— Вон там я и живу, — сказала Энн.
Подъехав и остановив машину, он увидел за стеклом крыльца тускло освещенную переднюю со старомодной стоячей вешалкой.
— Ну вот и приехали, — сказал он и подумал, что у человека молодого нашлись бы другие слова.
Не выпуская из рук свою стопку учебников, она обернулась к Франсису. В глазах у Франсиса стояли слезы вожделения. Решительно — без грусти — он вышел из машины и распахнул правую дверцу. Взял Энн за руку, сплетя ее пальцы со своими, поднялся вместе с ней на две бетонные ступеньки перед калиткой, прошел узкой дорожкой через палисадник, где еще цвели и горько-сладко пахли в темноте розы, георгины, ноготки, не тронутые легкими утренниками. У крыльца она отняла руку, повернулась и быстро поцеловала его. Взбежала на крыльцо и закрыла за собой дверь. Погас свет на крыльце, затем в передней. Секундой позже зажглось боковое окно наверху и осветилось дерево с еще не опавшей листвой. Две-три минуты — и она уже легла, и свет потух везде.
Когда Франсис вернулся домой, Джулия спала. Он растворил второе окно и лег в постель, чтобы предать забвению этот вечер, но едва закрыл глаза, уснул, как в мозг вошла та девушка, свободно проникая через запертые двери и наполняя все уголки своим светом, своим ароматом, музыкой своего голоса. Он плыл с ней через Атлантический океан на «Мавритании», жил с ней затем в Париже. Очнувшись, он встал и выкурил сигарету у открытого окна. Вернулся в постель и стал отыскивать в памяти что-нибудь желанное, но такое, чем можно заняться во сне никому не в ущерб, и нашел — лыжи. Сквозь дремоту перед ним выросла гора в снегах. Вечерело. Вокруг радовал глаза простор. За спиной внизу была заснеженная долина, ее обступили лесистые холмы, и деревья рябили белизну, как негустая меховая ость. Холод глушил все звуки, только лязгал железно и громко механизм подъемника. Свет на лыжне делался рее синей, и с каждой минутой труднее было правильно Выбирать повороты, оценивать наст, примечать — на густо-синем уже снегу — обледенелости, проплешины, глубокие сугробы сухой снежной пыли. Он скользил с горы, соразмеряя скорость с рельефом ската, оглаженного льдами первого ледникового периода, и ревностно отыскивая выход в простоту чувств и положений. Смерклось, и он со старым другом пил мартини в грязном пригородном баре.
Утром снежная гора ушла, а живая память о Париже и «Мавритании» осталась. Вчерашнее внедрилось не на шутку. Он обдал тело душем, побрился, выпил кофе и опоздал на семь тридцать одну. Только подрулил к станции, как электричка отошла, и он глядел вслед упрямо уходящим вагонам, точно вслед капризной возлюбленной. Дожидаясь электрички восемь ноль две, он, стоял на опустевшей платформе. Утро было ясное; утро легло лучистым световым мостом через путаницу переживаний. Франсис был в лихорадочно приподнятом настроении. Образ девушки словно связал его с миром таинственными и волнующими узами родства. Автостоянка уже заполнялась, и он заметил, что машины, прибывшие с возвышенности за Шейди-Хиллом, белы от инея. Этот первый четкий признак осени радостно взбодрил его. По среднему пути шел поезд, ночной экспресс из Буффало или Олбани, и на крышах головных вагонов он увидел ледяную корку. Пораженный небывалой ощутимостью, телесностью всего, он улыбался пассажирам за стеклами вагона-ресторана — они ели яичницу, вытирали салфетками губы, проезжали. Сквозь свежее утро тянулись спальные купе с измятыми постелями, как вереница гостиничных окон. И в одном из этих спальных окон Франсис увидел чудо: неодетую красавицу, расчесывавшую золото волос. Она проплыла через Шейди-Хилл как видение, и Франсис проводил ее долгим взглядом. Затем на платформу поднялась старая миссис Райтсон и заговорила с ним.
— Вас уже, наверно, удивляет, что я третье утро подряд езжу в город, сказала она, — но из-за этих гардин я сделалась настоящей пассажиркой. В понедельник привезла из магазина, во вторник съездила обменяла их на другие, а сегодня еду обменивать взятые во вторник. В понедельник я взяла как раз что мне нужно — шерстяные драпри с ткаными розами и птицами, — но дома обнаружила, что они не подходят по длине. Вчера обменяла, а привезла домой — опять не та длина. Теперь молюсь господу, чтобы у драпировщика нашлась нужная длина. Вы ведь знаете мой дом и какие в моей гостиной окна и можете понять всю сложность проблемы. Не знаю, что мне и делать с этим окнами.
— А я знаю, что вам делать, — сказал Франсис.
— Что же?
— Замазать их черной краской изнутри — и заткнуться.
Миссис Райтсон ахнула; Франсис твердо поглядел на нее с высоты своего роста, давая понять, что это не обмолвка и не шутка. Миссис Райтсон повернулась и пошла прочь, уязвленная настолько, что даже захромала. А Франсисом опять владело удивительное ощущение, точно струящийся, переливчатый свет, — он представлял себе, как расчесывает волосы Венера, проплывая теперь через Бронкс. Сколько, однако, уже лет я не грубил вот так — с намерением, с удовольствием, подумал он, трезвея. Бесспорно, среди его знакомых и соседей есть яркие, одаренные люди, но немало и скучных, глупых, а он прислушивается ко всем им с равным вниманием. Это у него не любовь к ближнему, а неразборчивость, он спутал одно понятие с другим — и путаница губит все. Спасибо девушке за бодрящее чувство независимости.
Пели птицы — последние дрозды и кардиналы. Небо блестело как эмалевое. Даже запах краски от утренней газеты обострял его вкус к жизни, и мир, простиравшийся вокруг, был, безусловно, раем.