Сказать правду, аккуратность мою подмечал только я сам, что же касается преподавателей, они ей не придавали большой цены. В этом было мое несчастье: я приходил к убеждению, что в конце концов мне легче умереть, чем подчинить моей воле чертовский рейсфедер, упорно кляксивший на каждом линейном повороте, да и вообще готовальня была орудием моих пыток.
- Вы - способный, но вы не есть аккуратный, - говорил мне Маршнер, руководитель по черчению.
До многих потов доводил меня какой-либо арабский чертеж с бесконечно ныряющей линией. Ко всем моим напастям присоединялось и то, что головоломка сложного арабеска доставляла мне наслаждение мудростью се построения и, как зрителя, она захватывала меня эмоционально, а это состояние и мешало мне холодно, механически проанализировать чертеж, Я попадал в положение типографского корректора, внимание которого к тексту отвлечено содержанием произведения.
И обычно бывало так: в момент, наиболее захвативший меня, когда линия, образующая чертеж, поборов все преграды, выныривала из-под заплетших ее узоров, - в этот момент мой рейсфедер испускал удивленную кляксу. Работа погибала.
Маршнер подоспевал:
- Мейн готт, мейн готт, какое приключение, как вы не способны аккуратности, молодой человек!
Однажды на съемке с натуры делал я чертеж итальянского шкафа с инкрустациями и с живописью на передней его стороне.
Мне помогала акварель, она прикрывала мои линейные погрешности. Я был увлечен отделкой прокладок черепаховых и черного дерева и серебряных обводок. Как лакомство берег я напоследок живописную вставку. В то утро, когда я решил приступить к ней, я пришел спозаранку в безлюдные залы музея.
Живопись была изображена; мой чертеж зацветился, но получилась странная вещь: живопись оголила самый шкаф, его узоры сделались сухи, чертежны. Чтоб спасти ансамбль, я стал обогащать узоры случайными их деформациями и рефлексами. Когда это было сделано, рисунку стал мешать белый фон бумаги. Удержу не было, - я закрасил фон изображением стены. Теперь, вместо технического чертежа, у меня получился этюд с натуры, с полной гарантией, что ни одному мебельщику не удастся по моему образцу построить подобный шкаф.
Маршнер явился к окончанию работы и всплеснул руками. Смотрел долго через очки, а затем покачал головой и с прискорбием сказал:
- Это не есть технический работ! Бы никогда не будете прикладной рисователь!
Видя мою растерянность, добрый немец положил руки на мои плечи и отечески заявил:
- Ваше дело есть по живописи художества, - и, показывая на мой рисунок, - - по художеству это хорошо - дас ист оер гут, по техник-рисованию - никак не хорошо есть!…
Сообщение Маршнера обрадовало и взволновали меня.
Товарищи разбились на две группы в оценке моей работы. одни пожимали плечами и говорили, что это в корне противоречит программе, а другие хвалили безотносительно к задаче прикладничества… Я недоумевал.
С этой работой, помимо моей воли, я становлюсь ведущим новую линию у Штиглица. Позывы к живому общению с натурой были у многих из учащихся, и они создавали мне поддержку в этом направлении.
Преподаватели, как мне казалось, стали со мной сдержанными и выжидающими - из опасения заразы, которая могла бы распространиться от меня на других.
Негладко проходили для меня и занятия по основному рисованию. Велось оно профессорами Савинским, Манизером и Новоскольцевым - людьми с "того берега", академиками. Вокруг них сияли ореолы "чистого искусства".
В.Е. Савинский славился в педагогике как ученик "самого Чистякова", но его сухой академизм преподавания ни в какой мере не оправдывал остроумия учителя.
"Нос не на месте. Следок покороче", - были его всегдашние реплики, да и не любил говорить Василий Евменьевич, он просто брал резину и карандаш и подправлял рисунок, а когда оканчивал подправку, говорил: "Жарьте дальше!"
Манизер по виду - сильно отощавший подвижник, сошедший с иконы. Поворачивался не головой, а в талии. Говорил на уроке так тихо, что сказанное оставалось тайной для меня. Расслышивал я только извинения, которые он произносил, садясь за рисунок и покидая его. Манизер обычно поправлял веки глаз.
Новоскольцев - с обоих товарищей в обхвате - мясистый, крупный, губы бантом. Очень похож он был на Малюту Скуратова из его же картины, только он был брюнет, а не рыжий. Говорил, неожиданно для своей комплекции, тонким голосом и пришепетывал при этом. Чиркал нежно, нежно карандашом где-нибудь в волосах, если это была голова. Оживлялся с ученицами.
Думаю, не было ничего особенного в моих тогдашних рисунках, одно в них было, к чему направлялось все мое внимание, - это настойчивая потребность обосновать объем изображения, но так как никто мне в этом не помогал, то мои листы загромождались собственными изысканиями и представляли собой вермишель из линий. Манизер и Новоскольцев боялись и впутаться в их запутанность, и только Савинский с каким-то смаком, с посвистом отваживался расчищать резиной мою вермишель и предуказывал своей поправкой благополучное изучение предмета по его силуэту, по вертикальным отвесам, когда ухо, например, натурщика сопоставлялось с выступающим на меня его плечом.
Не смел я не доверять мастерам педагогики, но про себя думал: что-то здесь не так! Или мудрецы скрывают от меня правду, или глаза мои ошибаются. Я начинал зажмуривать то один, то другой глаз, разъясняя себе бинокулярное восприятие предмета и его положение в окружающей среде, и эта гимнастика вновь говорила мне, что я прав, хотя и не знал способа, который помог бы мне обозначить магическую иллюзорность вещи.
На линиях Васильевского острова завел я знакомство с академистами.
У киотов хозяек - неугасимые лампады. На окнах - герань и фуксия, У жильцов - скрипучие половицы и этюды на стенах. Здесь за чаем с маковыми подковками происходили наши беседы. Собственно, бесед у художников не бывает: слово за слово, и спор возникает сразу, раньше чем обнаруживается разность мнений.
Словесная разность нас мало интересует, - у нас есть свои признаки, отличающие инакомыслящих; жизопись накладывает свои знаки на занимающегося ею: по тому, как парень папиросу закуривал, мы уже предвидели его отношение к холсту. Степень нашей культурности также выражается для нас не в логических доводах, а в способе построения мысли и в ее образности. Спор, с нашей точки зрения, должен способствовать тому, чтоб завтра написать хороший этюд.
О свойстве ультрамарина с кремницкими или цинковыми белилами мы способны проспорить целую ночь, а постороннему наблюдателю и не понять, из-за чего, в сущности, люди горячатся, оскорбления наносят друг другу, бездарят один другого. Наблюдателю не домыслить, что ультрамарин - это для спорящих не просто химический препарат, а выразитель всей синей гаммы от Джотто до Александра Иванова, от весеннего неба до бархатной синевы ночи. Что он и в голубых глазах девушки и в обертке для сахара, и что берлинская лазурь так же далека от ультрамарина, как пошляк от остроумного человека. Что все наши чувства разложены в гаммах цвета и в форме.
Не скрою, была у меня зависть к островитянам, занимающимся настоящей живописью, но здесь я оспаривал право прикладного искусства на устройство жизни, на улучшение быта.
Пусть, говорил я, временно художественная индустрия плоха, отстала от эпохи, но эта беда уже осознана. И здесь же нападал, правда, еще очень несмело, на передвижников, продавшихся литературе, в лице ее самых неталантливых представителей.
Молодежь, преданная заветам Крамского, крыла меня Писаревым и старалась прослезить Некрасовым. Я выставлял заслоном Пушкина.
- Пушкин о "ножках" писал!
- Пушкин сказал: "Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!"
- С декабристами не пошел Пушкин! - резали меня крамсковцы.
- Живопись, - кричал я, - имеет свои формы обслуживания народа!
- Святое искусство требует!!… - глушили меня академисты.
Меня удивило, что для тогдашних студентов Академии уже Репин являлся изменником передвижничества, они держались за В. Маковского и Творожникова. Прорывавших передвижнический фронт - Ге, Рябушкина - они вовсе не замечали. Чистяков, трезвонивший набат в Академии, был для них коробейником с ходячими анекдотами, они даже с отрицательным, критическим вниманием не подходили к нему, предпочитая всему и всем неостроумные анекдоты и дряблую живопись Владимира Маковского.
Некоторая неприязнь начинала возникать у меня и к учреждению перед сфинксами, наравне со Штиглицем.
Почтенная фрау Марихен, грациозно раздававшая нам форшмак в буфете, одновременно заведовала нашим общежитием. Она окружила нас чистотой и порядком.
Жизнь была расписана по часам занятий, развлечения и сна. В десять часов захлопывались глотки немецких и русских певцов и прекращались громкие разговоры.